Donate

Жак Деррида. Maintenant l'architecture

egor kuryshov17/04/26 21:1051

Архитектуре и её опосредованию, genius loci, некоему идеальному городу уже всегда, что парадоксально, предшествует их «общий план», — шедевр идиосинкразии, некий нетривиальный синтаксис, позволяющий предать многообразие архитектурного опыта становления и упадка, Возрождения и Декаданса, Памяти, казавшейся вечной, и её забвения векам «традиции». И этот общий план, теория, традиция или «архитектоника» —оказываются не столько о критике и не столько о «приложении» трансцендентального идеализма к архитектурному материалу, сколько о клинике, о происхождении внутренне патологического организма теории.

Теория «забывчива и невнимательна» [к отдельным моментам из Витрувия], и тогда архитектура и город вдруг становятся в принципе неразлучны. Теория предельно «агрессивна и перверсивна», поэтому даже у архитектуры появляется некое Сверх-Я, совесть: стыд перед гармоничными и цельными идеалами античного зодчества. Она и города, и урбанизм вообще превращает в блюстителей морали, — не без «одержимости» в избирательном прочтении Ле Корбюзье. Отдать должное стоит наверное и «паранойе», благодаря которой теория как «теория имён и образов» ведёт королевские тропы к Архитектуре: от Витрувия к Палладио, от Леду к Гидиону через Корбюзье. «Шизофренические эпизоды» теории производят фурор бредового деконструктивизма и метаболизма, «психоз» теории устремлён к футуризму. И так она начинает казаться нам оживлённой, омертвевшую руку вроде держат на искусственном пульсе культуры, «вроде за всем этим кто-то следит»: за тем, как сменяются архитекторы, стихают и возникают вновь громкие дискуссии, исчезают и рождаются заново «города», — в конце концов, сменяются эпохи.

За пределами безумного синтаксиса такой патологической традиции теоретик не может вставить ни слова, как ничего не может построить и архитектор. Теория обременена собственным «неврозом», несовместимым с какой-то иной её возможной, напрашивающейся линией жизни, с каким-то иным её образом мысли. В этом смысле будет справедливо сказать, что деконструкция Жака Деррида в отношении теории или традиции архитектуры явилась самым настоящим, ярким примером её психоанализа. Предпосылок к тому, чтобы разоблачить по сути своей метафизическую, а по факту болезненную традицию, было много ещё до встречи архитектурного мира в лице Чуми, Айзенмана, Либескинда и других с Деррида. Последний скорее только сообщил уже и так очень долго пребывавшему в творческом неистовстве корпусу современной архитектуры XX века слегка Иное движение. Это Иное позволяет всё-таки разлучить город и архитектуру, позволяет мыслить постройки и города «по ту сторону» архитектурной и урбанистической семантики соответственно, позволяет Образу архитектуры сложиться в человеческом взоре прежде того, как там окажутся «представления об архитектуре», позволяет многого не знать о так называемом главном или ключевом и предоставляет в распоряжение архитектуре и городам их неведомое, по-своему безумное, непереводимое и «свободное» время.


Жак Деррида. Maintenant l’architecture

Этой импровизации, которая не претендует на статус доклада, я дал название, которое следует оставить на французском и пояснить: «Maintenant l’architecture», — где «maintenant» значит не «сейчас», «сегодня» или «в настоящее время», а нечто иное: это идиома, которую я буду пытаться переводить шаг за шагом, постепенно подступаясь к Вавилону, — то есть непереводимому. История о Вавилонской башне интересует меня не столько её значением для архитектоники, не столько «вертикалью» и человеческой гордыней, о которых она повествует, — для меня это прежде всего история об именах. Здесь разворачивается история имён собственных. Как написано в Книге Бытия, потомки Ноя пытались построить Вавилонскую башню, чтобы «сделать себе имя», но вмешался Бог, который помешал этому замыслу осуществиться. Они хотели сделать себе имя, навязать миру универсальный язык, который прежде всего принадлежал бы только им самим, — то есть речь идёт об акте колонизации или культуры (колонизация и культура — это одно и то же).

Я задаюсь вопросом: «Что такое maintenant архитектуры?». Чем представлено единство архитектуры сегодня, что представляет её в виде некой целостности, что сегодня происходит с архитектурой, в чём она схвачена (maintient)?

Я сказал: «Maintenant архитектура». Заметьте, я не сказал: «Maintenant город или некий Град». Ещё вчера мы говорили о городе, будто подразумевая, что сказанное о нём будет также справедливо по отношению к архитектуре; будто они неотделимы друг от друга. В связи с этим и возникает следующий вопрос: можно ли сегодня мыслить архитектуру и заниматься ею так, будто она лежит «по ту сторону» какого-либо урбанистического проекта? Можно ли продолжать мыслить и строить архитектуру, отказавшись от её связи с предписаниями и образами города, — то есть минуя возникновение полиса, гражданства, землячества? Наш коллоквиум называется «Город: форма и значение»: а ведь это «и» можно трактовать не только как объединение, но и как колебание, возможность альтернативы.

А нужно ли вообще выбирать между «формой» и «значением», то есть между предельным формализмом и семантикой? В самом ли деле речь идёт об оппозиции? Может всё-таки имеется в виду что-то другое? Разве не справедлив тот факт, что на протяжении долгой истории города и архитектуры, форма попросту подчинялась смыслу и значению, отражала ту иерархию, которую, [апеллируя] к смыслу и значению, воплотили в форме? Если мы предположим, что всё же можно помыслить уникальную, унифицированную историю архитектуры, не обнаружим ли мы, что эта самая форма на протяжении этой долгой истории просто определяется [внешним] значением? Мы обнаружим также, что «собственные» сущность и телеология архитектуры, на самом деле никакие не «собственные», а так же просто определяются через это [внешнее] значение. И это подчинение архитектонического «означающего» философскому «означаемому» впоследствии получает воплощение, известное нам как Город, урбанистический проект и т. п. В таком случае, — чтобы помыслить архитектуру отдельно от города, — нельзя ли просто извлечь из архитектуры архитектонику? Став формалистом, вернуться «назад к архитектуре» и вызволить её из лап иерархии, которая «выстраивала» её [образ] под стать смыслу, — то есть всему, о чём мы будем говорить сегодня?

Достаточно устранить от архитектуры приевшуюся ей семантику, чтобы всё-таки начать мыслить архитектуру как таковую. После этого краткого вступления я рискну рассказать вам историю, — вряд ли правдивую, скорее басенку, вымысел, — которую я разделю на четыре части, чтобы вам было легче её воспринимать.


Представим себе, что история, в которой доминировал определённый взгляд на то, каким должен быть город, внезапно прервалась. То есть произошло событие, которое можно назвать «разрывом» с этим доминировавшим взглядом. Тогда по каким чертам мы всё же смогли бы определить, что подобный разрыв и впрямь произошёл?

Первая характерная черта выдаёт себя в следующем: полис всегда предусматривает возможность и необходимость встреч мужчин и женщин, которые могут обмениваться мнениями, полис «предусматривает» собирающихся в центре горожан, которые общаются «на расстоянии голоса». Разумеется, подобное мероприятие в форме съезда, встречи, беседы или публичной речи предполагает своего рода «антропофанию» — явление человека в качестве человека, который приходит на встречу и разговаривает в конкретном месте; человека, который строит свой собственный город так, чтобы эта встреча стала, прежде всего, местом сбора. Люди собираются, чтобы говорить о вещах, «сказаться о res publica» (дословно, «публичная вещь»): «вещь» собирает людей в одном месте, — например, на агоре, в парламенте, в университете, на рынке, — и они об этой вещи говорят, сказываются о ней и фиксируют оную, чтобы появилась Память. Место сбора — это место Памяти. Отсюда [происходит] «явка» (présence): люди «собирают собственные тела» в центре города. Итак, в основе всех образов коллектива (агора, деревня Руссо и прочие) и всех утопий (которые я перечислять не буду) лежит встреча в общественном месте, встреча в «говорении»/парламенте (parlement).

По возможности передвижения (пешком или с помощью технологий, например, на лошади, не говоря уже о первых автомобилях) выдаёт себя вторая черта и, разумеется, определяет структуру города. Всегда должна быть предусмотрена возможность добраться по улицам до «центра» города по конкретному маршруту из того или иного дома.

Третья черта: архитектура, которая «встраивается» в эти порядки, должна одновременно представать «собственной персоной» и представлять нечто через себя. От произведений других искусств (я имею в виду живопись, некоторые виды литературы или скульптуру) архитектурное произведение отличает прежде всего то, что она ничему не подражает. Но понятно, что это всего лишь видимость: на самом деле, этот образ архитектуры как «подражающей самой себе», зачастую уже обжит или преследуем другими образами, — как раз их и представляет нашему взору архитектура: божественные образы, образы других архитектур, образы из истории архитектуры. Поэтому главным «образом архитектуры» всегда выступает простой факт её явленности [чьему-то взгляду].

В большинстве случаев архитектура оказывается не только сугубо антропофанической, но и теофанической. В таких случаях она выступает одновременно и означающим, и означаемым, теофанией и антропофанией, памятью. К упомянутым мною местам (парламент, агора) можно отнести ещё библиотеку — место, в котором собраны и сосредоточены Архивы памяти города; библиотека — их «обитель»; то же самое с университетом — это место, в котором собраны знания, это «обитель» Знания в философском смысле этого понятия. Все эти примеры обнажают принцип, в соответствии с которым мы, [но только] житейски, называем что-то «жилищем». Тем самым архитектура, если мы доверяемся этому принципу, должна быть обживаемой, жилой. Будь она обживаемой или обжитой Богами (Хайдеггер говорит о храме, как о том месте, где «проживает» Бог, куда Бог нисходит) или людьми, я думаю от этого ничего не меняется: мы всё равно получаем архитектуру, которая [по определению] обжита и обживаема. И несмотря на усомнения, которым я подвергаю эти образы, я всё же не претендую на то, чтобы знать или заставлять кого-либо думать, что я знаю, что же это значит — «жить где-то»… Само собой, наиболее привычный способ жить или быть где-то — это то, что мы делаем у себя дома или даже здесь. Но ведь можно иначе: например, можно «поселиться в языке», «обживать» собственную территорию.


Только что я вкратце изложил вам первую часть басенки «об образе города и архитектуры», который до сего момента господствовал в нашей культуре, — непосредственно до события разрыва, который я предложил вообразить. Бездна между старым и новым может разверзнуться тогда, когда перед лицом некоего события, — технологического, экологического или демографического толка (хотя ни один из этих терминов я не считаю подходящим), — начинает дряхлеть и всё-таки отживает своё античный образ [города]. Причём вместе с образом города устаревают не господствовавшие смыслы и значения, которые в него вкладывались (то есть явленность и репрезентативность, слышимость «на расстоянии голоса», антропо-теофания, антропоцентризм и прочие): в первую очередь, приходит в ненадобность архитектоническая «естественная» необходимость связывать город с этими значениями, необходимость согласовывать условия и требования, без которых архитектонические структуры невозможны, с философским, метафизическим и антропо-теофаническим образом города. И да, этот образ всё ещё жив и продолжает существовать, однако ясно одно (ясно ввиду технических, экологических, демографических и экономических причин) — архитектура больше не может продолжать под этот образ подстраиваться.

Какие черты эти причины привносят в «общую картину»? Говоря эмпирически, приблизительно, можно упомянуть сотовую связь, телекоммуникации вообще, телевидение, международные коммуникации и в частности воздушный транспорт: всё это приводит к тому, что значение, которое придавали месту в античности, становится бесполезным и второстепенным. Само место, разумеется, никуда не делось. Как и никуда не делся античный образ. И всё же необходимо признать право на существование за иными, новыми потребностями, которые, по всей видимости, больше не сверяются со старым образом. Это справедливо не только для каких-то приватных дел, которые теперь решаются за десяток телефонных звонков в Нью-Йорке в течение рабочего дня, но и для публичных или политических дебатов, например. Возьмём парламент (он в том или ином виде существует у каждого из нас в наших странах): политическая жизнь, которая кипит в парламенте, по отношению к реальной власти становится вещью второстепенной и, вообще, находится под угрозой собственного исчезновения, — всему миру нетрудно заметить, что именно там почти ничего уже и не решается. Впрочем, не лучше приходится и университету: давно понятно, что исследования ведутся прямиком из множества других мест, и этим местам уже вовсе не обязательно базироваться в едином академическом пространстве или библиотеке. Да и библиотека — больше не то место, где собирается архив. И если бы я располагал тут большим временем, я бы чётко выделил значение, которое теперь получает тема войны. Как раз война определяет первичные потребности города и его архитектуры. Чем продиктован выбор конкретного природного местоположения (у реки или под горой), если не некоей военной технологией, как и необходимость городить вокруг поселения крепостную стену, чтобы при случае суметь защититься от нападений? Однако на сегодняшний день облик войны сильно изменился, и произошло это совсем недавно: больше не идёт речи о том, чтобы «войти в город», как это делалось раньше, и завоевать его. Само наличие аэропортов подсказывает, что люди скорее всего «зайдут» с воздуха. В общем, все мы прекрасно осознаём все те важные факты, связанные с вторжением самолётов в воздушное пространство, и то, что проникновение в город, — в это место, переполненное фантазмами, — больше не инициируется марширующими войсками, танками или лошадьми. Всё делается с помощью авиации и бомб, — что, конечно, полностью порывает со старым образом.

Я не собираюсь здесь вводить деление на эпохи и устанавливать чёткие периодические границы, и тем более не хочу сказать, что «[время] старого образа прошло, а теперь (maintenant) началось что-то новое»: прежде всего я хочу обратить внимание, что разные образы конкурируют и будут конкурировать всегда. Раньше свой образ конкуренция получала из картины господства [одного над другим], но теперь одним только господством всё не завершишь. Конкуренция просто-напросто внутренне изменилась, и сегодня это [её проявление] — господство — выворачивается наизнанку так, что мы имеем дело с кучей дискурсов, стратегий, политологий и архитектурологий, в этой конкуренции находящихся.

Марио Перниола, похоже, соблазнён концепцией города, больше не связанного с конкретной территорией. Он намекает, что город перешёл в свою современность или пост-современность, когда он больше может не зависеть от одного только места. И я согласен с ним, но с одним исключением: я не понимаю, зачем нужно продолжать называть это нечто «городом»? Зачем нужно сохранять имена «город» или «урбанизм» за определением такой организации, которая больше не связана ни с центром, ни с местом, ни с территорией? Город, у которого нет центра, — это уже не город. И сказать, что «урбанизм потерял свой предмет из виду», — значит просто констатировать факт. Как бы там ни было, не вижу причин держаться за (maintenir) это имя — «город».

А случился ли в самом деле «разрыв», который я создал понарошку? Я до сих пор нахожусь в самом начале этой выдуманной истории, которая шаг за шагом мною творится, и всё же могу сказать: нет, никакого разрыва не было. То, что шагает, отрываясь от классики, прямиком к современности, к нашему 20-му веку, всё ещё несёт с собой и даже в какой-то мере подчёркивает (с помощью новых технологий телекоммуникации) значение, которое имеет единение: ведь телефон или телевидение не подвергают это значение сомнению, — скорее наоборот. Как раз поэтому фундаментальные ценности, присущие старому образу [города/архитектуры] ещё живы.

Во-вторых, новые технологии вообще не переосмысляют архитектуру. Архитектура остаётся всё тем же человеческим «жилищем» с её человеческой мерой, её вертикальностью, возведённостью (structure érigée) и прочими её категориями. Новые технологии не теряют связь с «истоками», с ценностью, придаваемой памяти, памяти об «отцах основателях и героях», с желанием продолжать давать городам имена.

То же касается ценностей обживаемости, функциональности и полезности всякой архитектонической конструкции (значения, с которыми в любом случае приходится считаться, какими бы смелыми ни были архитектурные проекты в наши дни). Касается эстетических ценностей, которые по сей день дают жизнь любым различиям между чувственным и умозрительным, — эстетика всегда говорит о чём-то чувственном, придаёт чувству смысл; она остаётся на стороне формы. И по мере того, как она проявляет определённый смысл [этой формы], ценность, производимая в этом акте, становится своего рода данью, уплачиваемой за сохранение различия между формой и значением, различия между чувственным и умозрительным. А всё, что остаётся нетронутым, как раз и составляет «разрыв», о котором я говорил. И вполне очевидно, что никакого разрыва не было.


Следовательно, второй момент моей «басенки об истории архитектуры» — которая, следует повторить, не имеет исторической ценности (я не устанавливал никаких периодов) — в каком-то смысле опровергает «наставшую после разрыва» псевдо-современность. Ведь это не какой-то момент в истории, поскольку он как раз касается всякого исторического значения, рамками которого скован рассматриваемый архитектурный или урбанистический образ; образ по сути исторический в своей антропо-теофании, ибо он ссылается на историю, память о которой — начало памяти — должна быть сохранена, архивирована и «провозглашена» в самом устройстве города. Как назвать этот второй момент? Это момент деконструкции, момент «Айзенмана»: момент практического и действительного пересмотра всех ценностей и значений, которые я перечислял выше: ценности единения и «непосредственной слышимости», ценности речи и происхождения, ценности памяти и обживаемости, эстетические ценности и т. д.

В свете этого радикального вопрошания, представленного методом Питера Айзенмана*, можно задаться вопросом: «это всё ещё стоит называть архитектурой?». Что из себя представляет архитектура, которая узнаёт свой образ среди тех неизменных черт, о которых я только что напомнил? Почему же ещё мы называем это «архитектурой», если не из условности, основания которой уже сами по себе успели стать спорными? И эта архитектура, — которую вернее было бы назвать «анти-архитектурой» или «нулевой степенью архитектуры», — что именно она представляет из себя на самом деле? Прежде всего, она [апофатически] определяется посредством «вычитания» всех так называемых «архитектонических» операций и всех тех ценностей, о которых я говорил вначале: ценностей, которые в сущности никогда не были архитектурными (они были антропо-теофаническими, урбанистическими, политическими, эстетическими, функциональными и т. п. — всем, чему архитектура была искусственно подчинена). Потому я склонен считать, что после вычитания всех этих культур (или колонизаций) из архитектуры в сухом остатке обнаруживается «сама» архитектура: архитектура, наконец независимая от какого-либо эстетического, функционалистского, теологического, антропологического, политического и иного значения. Этот метод можно называть как угодно — «деконструкцией», «дестабилизацией»… Может даже сложиться такое впечатление, что захватываемая этим движением архитектура вновь присваивает саму себя, — якобы обнаруживается её чистота, её подлинная сущность и всё, что в ней было скрыто за завесой культуры.


* Когда я открыл для себя творчество Питера Айзенмана или дискурсы, возникающие вокруг его проектов, я понял, что существует определённое число аналогий между этими дискурсами и тем, что меня интересовало под именем «деконструкции». Я сказал себе: «Это всего лишь аналогии, нужно присмотреться внимательнее». Довольно быстро я понял, что проект в духе Айзенмана, разумеется, анти-аналогичен. Деконструкция должна быть чем-то большим, чем просто семантическим или дискурсивным вопрошанием, чем-то большим, чем философская критика, она никогда не станет действенной, минуя политические, институциональные и экономические пространства, граничащие с бессознательным, с его топикой, а также с сопротивлением материалов. Потому я сказал себе, что наиболее действенная деконструкция — если деконструкция вообще возможна — проходит через нечто подобное этой архитектуре: архитектуре, которая, чтобы состояться, должна разворачиваться полемически, материально, экономически, конкретно, во взаимодействии с политическими, экономическими, финансовыми силами, которым крайне трудно предложить принять подобные вещи, но которые должны осуществляться именно таким образом. Деконструкция — это не только нечто дискурсивное, вербальное или просто философское; вопреки распространённому мнению, она также не является и чем-то негативным. Деконструкция — это письмо, оставляющее следы.


Но я убедил себя, что эта архитектура, которая анти-архитектурной только кажется, архитектура, которая будто бы вновь присваивает за собой чистоту своей глубинной сущности, не должна выдавать себя за «подлинную архитектуру». Ведь этот мотив архитектонической подлинности, эдакий идеальный театральный жест, провозглашал бы только одно: «Мы наконец освободили архитектуру от многовековых уз, что когда-то поработили и скрыли её, и теперь мы вновь открыли архитектуру-саму-по-себе», — за этим жестом лишь прежний миметизм [всего искусства], и это же, в сущности, знаменитый лейтмотив всей метафизики. Нет никакой «подлинной» архитектуры. Есть лишь «бесследное» (traces sans présence) — память без начала [и конца], тексты, субстрат которых бывает не только каменным и не только вербальным. Такова архитектоническая «искусственность» в действии.

Таким оказывается второй момент. Момент, когда приходит осознание, что весь этот архитектурный катарсис, действительный или напускной, вполне может оказаться простой ностальгией или иллюзией. А дальше речь пойдёт о том, чтобы принять, что архитектура, оказывается, может совсем не испытывать [ложной] ностальгии по некой архитектонической «подлинности».

Каким же ценностям отдаст своё предпочтение такая архитектура, которая продолжает противопоставлять себя старому образу и дискурсу (образу гармонии, тотальности, единения)? Она предпочтёт им деконструкцию, рас-стройство, разобщённость и т. д. Ценности, очевидно, в сущности своей расколотые, разорванные. Но я не клоню к тому, что она будет считать чем-то ценным, например, руины. Фрагментация, о которой говорит Айзенман, не сверяется с руинами, — если предположить, что руины всё ещё соотносятся с некогда целостной тотальностью; да, утраченной, но оставившей следы; как будто она всё ещё грезит своей предшествующей «тотальностью».

Тем не менее, нечто подобное этой фрагментации должно позволить остаться архитектоническим следам, которые создают очертания вопроса о том, что сможет удержать вместе эти разомкнутые, рассоединённые следы? В чём схватится единое этой разъятой множественности, этого расчленённого тела? Что станет «рукой, схватывающей» архитектуру? (Qu’est-ce qui va « maintenant » l’architecture?) Что заставит эту «рассоединенность» схватиться в чём-то едином, рассоединенность, без которой не получится подвергнуть сомнению старый образ, без которой невозможно помыслить, чем были — и чем станут — город и архитектура вчерашнего дня? Это «единение», это «под-держание» архитектуры, — я не знаю, где оно находится и должно ли оно составлять предмет какого-либо знания. Я ограничусь здесь лишь несколькими предварительными замечаниями.

Кант определяет архитектонику как «искусство систем», то есть искусство системного подхода, который, например в философии, состоит в том, чтобы располагать и удерживать вместе, в определённом порядке, совокупность знаний. Разумеется, что если здесь больше не полагаются на системность или синтез, — то, что прежде «собирало» для нас город или антропо-теофаническую архитектуру [в чёткую целостность], — то такая архитектура ни современна, ни пост-современна. Она разнообразная, она указывает на «Иное», асимметричное по отношению к центру собственной экономии, к центру oîkon (дома) и центру, где происходят поочерёдные присвоения одного другим. Она уже не будет ни архитектурой системы, ни архитектурой синтеза. Хотя в то же время она настаивает на некоем единстве, на «схваченности» (maintenance), без которых она в виде «произведения» никогда не случится. Если образы продолжают храниться в памяти, но нынешняя архитектура больше «не верит» им, значит некое «рассеяние», которому она отдаётся, всё же должно хранить в себе нечто, что будет схватывать (maintienne) эту архитектуру в чём-то едином.


«Что заставит эту «рассоединенность» схватиться в чём-то едином?» — я часто об этом думаю и задаюсь этим же вопросом сегодня, приступая к четвёртой части моей басенки: я не знаю, что удерживает вместе фрагменты этого рассеяния. Например, когда мы имеем дело уже не с фигурой и фоном, а с неким диспозитивом «фигура–фигура», — когда один текст отсылает к другому, который, в свою очередь, отсылает к следующему: имеем дело с бездонной памятью, которую невозможно стабилизировать, ухватить. Чем в таком случае движимо желание [архитектора] оставлять текстуальные архитектонические следы? Что делает их произведением? Что есть место произведения? Какая часть из всего того, что возникает [в архитектурном дискурсе], является произведением? (не произведением в традиционном, классическом смысле, а произведением как таковым, оставленным следом, который явлен сам по себе, больше не нуждаясь в объяснительном дискурсе архитектора относительно того, что за этим следом «на самом деле» стоит) В чём действительно заключается связь между расходящимся рядом, состоящим из «фигур-фигур» (макетов, публикаций, фотографий, записей), и каменной глыбой — «основным» свидетельством произведения (и я говорю «главным» с классической точки зрения)? Ведь в самом деле «основных» свидетельств больше нет — есть множество свидетельств. Теперь архитектурный монумент из камня привилегирован в степени гораздо меньшей, нежели свидетельства другого характера (желательно наглядные).

Однако я не могу поделиться каким-то законом относительно устройства этих вещей, — у этой архитектуры священного текста не будет. Но у неё будет «сей час», будет некая «поддержка» (maintenance). Maintenance — совсем не актуальное в смысле «в данный момент», ибо такого рода «сейчас» анахронично по отношению к любой исторической периодизации, к любой исторической телеологии. И оно анахронично истории не только потому, что попросту не поспевает за ней или её опережает, — как все те прекрасные утопии, которые, пронизывая историю, возвещают о [том, что скоро настанет] идеальный город. Анахроничность вписана в саму его структуру, то есть maintenance даже по отношению к себе несвоевременно: внутри фрагментов произведения нет этой [привычной] синхронии с самой целокупностью произведения. Следовательно, если какое-то «удержание» (maintenance) здесь и имеет место, то это лишь «удержание» анахронизма. Но чтобы эта анахроническая ткань оказалась возможной, чтобы она продолжала удерживаться как анахронизм, — быть «текущим», не располагая «сим часом» для анахронизма, — она требует некоего залога, обещания.

Я верю, что в этой архитектуре есть обещание — в этой архитектуре, которую я бы назвал «анархитектурой». Разумеется, это обещание не похоже на множество других обещаний (пророчеств, мессианизмов, утопий). И тем не менее не будучи когда-то обещанным «сей час» архитектуры никогда бы не начал существовать. Это обещание ни политическое, ни конструктивисткое, ни техническое. Тогда что же я понимаю как «обещание»? Назовите это «мессианизмом» или «пророчеством», если хотите, — лишь бы не в устоявшемся их значении. Обещание как бы «посылается в завтра», просто вбрасывается неизвестно к кому и непонятно зачем. Обещание же, на которое можно полагаться, — это уже не обещание. Обещание должно нести с собою нечто, подобное вере, — незнание. Да, возможно, обещание не будет сдержано, возможно, неизвестно даже то, о чём оно обещало, — но это и есть незнание. Но даже тогда, когда нет истины или нет обещания о ней, всё же есть истина обещания в «сём часе» этой архитектуры. Будущее закладывается самим обещанием. И даже если это будущее само по себе размыто, оно всё равно возможно, всецело опираясь на факт, что оно предпослано обещанием, — коему неведомо об адресате ничего, — даже то, получит ли он это послание. Из самой природы анахронизма необходимо вытекает, что обещания могут не исполняться вовсе. Ничто не мешает определённому моменту времени свершиться «невовремя», — и именно об этой «несвоевременности» в «настоящем» (maintenant) архитектуры я хотел вам сказать. Я посвящаю Джульетте это заключительное размышление о несвоевременности: опыт Джульетты — это опыт несвоевременности, поскольку это всегда может не произойти. История о «Джульетте и Ромео» — это очень красивая архитектурная история, которую Питер Айзенман сумел нам рассказать.



Переведено для phi (l’eau)sophie: https://t.me/phileausophie

Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About