«Метель»: мой взгляд на выставку Владимира Сорокина, или «Нихуя ваш Пушкин не поможет и никого из нас он не спасёт»
Я направлялся на станцию Кохштрассе, на выставку Владимира Сорокина «Метель», или Der Schneesturm, если верить переведённой на немецкий брошюре. Выставка проходила в «Тайге» на Markgrafenstraße, 68, в новом пространстве для художников и их работ, открывшемся в районе Кройцберга.
Увидев анонс мероприятия на прошлой неделе, я решил для себя обязательно отправиться в галерею на презентацию, для написания репортажа или рецензии выставки, в целях обогащения своего корреспондентского портфолио и, возможно, продажи написанного в какое-либо издание.
И, чтобы написать отличную рецензию, сюжет, репортаж, называйте это как хотите, мысли мои должны были быть полностью сосредоточены на авторе и его работах, на моём творческом ощущении от происходящего вокруг события. Но, поверьте, почти ни о чём, кроме своей разлуки с Карни, с американской еврейкой, с которой я познакомился в Нойкёльне на поэтическом вечере и с которой жил вместе пару дней (всего пару дней, а как же больно и трогательно их вспоминать!) на Hallesches Tor, совсем недалеко от «Тайги», ни моя душа, ни моё сердце, ни мой мозг не могли думать и чувствовать ничего, кроме этого послевкусия очередного расставания, к которому, несмотря на постоянные акты расставаний и разлук в моей жизни, я не привык и привыкнуть, наверное, не смогу.
Но, тем не менее, я не отказался от своего плана и, найдя в себе силы для поездки, стараясь не вогнать себя в нарастающую, постепенно переходящую в депрессию печаль, я покинул свою комнату, которую снимаю в Шпандау, оставляя за спиной одну проплаканную из-за одиночества ночь, в которой слёзы от мыслей о смерти в тишине и унижение себя за свою поганую жизнь смешались с вожделением американской еврейки и мечтанием о нашем совместном будущем, в котором мы живём в анархо-сквоте, захватываем поп-галереи, протестуя против массового искусства, и имеем стену из её картин и моих стихов, посвящённых друг другу. Стена любви или стена страсти, не знаю, как бы мы её назвали, но она бы была… наша, совместная…
Приехав в белом костюме-двойке, пиджак которого закрывало моё чёрное пальто, я добрался до Маркграфенштрассе, вернее, до толпы русских эмигрантов, собравшихся возле «Тайги». Собственно, точно такие же толпы я видел ещё в России, на выставках оставшихся там художников, на вернисажи которых приходили люди, неравнодушные к искусству, или за счёт искусства и подобных выставок утверждающие свою элитарность в мире, где всё стремится к сглаживанию и одномерности.
По времени (а я задержался на десять минут от заявленного тайминга) официальная часть выставки, со вступительным словом организаторки пространства и автора картин, должна была уже пройти, но, видя постоянно приходящих гостей и заполняющееся уличное пространство возле галереи (представляю, какое толпище было внутри пространства), можно было легко понять, что до вступительных слов ещё как минимум минут двадцать, и я, торопившийся доехать до Фридрихштрассе, чтобы сделать пересадку со своей окраины, мог ещё где-то минут десять, а то и все пятнадцать посвятить своей домашней грусти, цветущей в четырёх стенах с одним окном, выходящим на немецкий лес. Но, кто же знал.
Я решил не заходить внутрь и детальнее рассмотреть окружающую меня толпу сквозь дым закуренной мной сигареты. Мужчины, одетые в солидные твидовые пиджаки и глупые футболки, хорошо выглядящие женщины лет пятидесяти в ярких длинных платьях и звонких каблуках, девочки-альт (что здесь делают девочки-альт?) и маленькая группа блеклых юношей, видимо, поставленных в эту сцену случайно, исключительно из иронии неизвестного создателя сцены, переливались в моих глазах, красочными силуэтами смешиваясь между собой.
Разговоры же их, гостей, людей русской эмиграции пятой волны, конечно же, были посвящены искусству, сплетням и политике. Больше, естественно, сплетням и чуть меньше политике, и ещё меньше искусству. Кто что где нашёл, кто с кем разошёлся, кто из оставшихся собирается уехать, кто из уехавших думает вернуться, в общем, классика. Думаю, эта традиция одна из немногих, что отчётливо и грамотно передаётся из рук в руки, а если быть точнее, с языка к языку, от предыдущей русской эмиграции. Нет, не подумайте, я не примерял на себя образ шпиона и не подслушивал речи ничего не подозревающих гостей мероприятия. Исключительно из созерцания сцены, для полной погружённости в неё, будто бы ненароком услышал ряд диалогов, покуривая свою сигарету, не более.
С пространства донеслись мужской и женский голоса с колонок. Толпа, сидящая на стульях или стоящая рядом с пространством, ринулась внутрь, заполняя собой и так наполненное телами помещение. На месте обычного зрителя я, наверное, не полез бы в это человеческое мессиво, оставив себя без открывающей речи, но зато на свежем воздухе, закурив новую сигарету и, пока никто не видит, спиздив чей-то одиноко стоящий фужер, наполненный шампанским, уселся бы задницей на какой-нибудь стул и молча ждал бы деоккупации «Тайги», и только потом удосужился бы зайти внутрь и наслаждаться, а может, отвращаться от предлагаемых картин. Но сегодня я выбрал для себя роль корреспондента, оттого вместе с другими гостями, которые находились на улице и начали проталкиваться внутрь, принялся теснить себя внутри помещения, аккуратно расталкивая людей вокруг себя, дабы подобраться поближе к Сорокину и стоящей рядом с ним организаторке мероприятия.
Собственно, вступительная речь была вступительной речью, каких было, есть и будет миллионы. Вступительная речь без каких-либо громких заявлений, обещаний, какого-либо эпатажа, от которого можно было бы открыть рот и, пусть внутри себя, но уверенно сказать: «Ахуеть» — не было. Удобненькая, я бы даже сказал, типичная речь для открытия выставки, с привычными призывами смотреть произведения, угощаться алкоголем в баре и прочим подобным.
Она, вступительная речь, закончилась так же резко, как и началась, завершившись, как и полагается, аплодисментами зрителей, находящихся внутри, которые, закончив аплодировать, принялись выстраиваться в очередь за автографом Сорокина, либо же в очередь за баром и фуршетным столом, кто автограф уже получил.
Не имея денег, чтобы потратить их в баре, не взяв с собой ни ручки, ничего, на чём можно было бы расписаться, да и, в конце концов, помня, зачем и почему я здесь, я направился к произведениям на стенах пространства, смотря на них и стараясь запомнить те чувства, которые они у меня рождают.
Естественно, ничего, кроме Карни и моей разлуки с ней, в голове моей толком то и не было, оттого мои переживания о разлуке с еврейской девочкой из Филадельфии плотными нитями связались с полотнами, висящими на стене, написанными писателем и художником Сорокиным Владимиром Георгиевичем.
«Мельничиха с Мужем» — автор Владимир Сорокин.
Распластавшаяся, донельзя полная мельничиха, держащая в правой руке подожжённую сигарету, а другой слегка обнимающая своего маленького, сродни плюшевой игрушке, мужа, смотрела на меня с холста.
«Кто же знает, эту мельничиху, любит ли она своего, судя по картине, заёбанного жизнью мужа?» — задаю я себе вопрос, мечтая быть мужем своей американской еврейки, которую поместил в своём воображении вместо мельничихи, и себя, вместо мельничихиного мужа, на холст. Разве что Карни, моя американская евреечка, тонкая декадентка с маленькими героиновыми плечиками и бледненькой кожей, совсем не похожа на ту, румяную и заплывшую жиром мельничиху с картины. Да и я, безбородый, с длинными вьющимися волосами мальчик, в последнее время испытывающий особую страсть к женским одеждам на себе (страсть, на которую меня подсадила Карни), тоже не похож на уставшего мужичину в крестьянских одеяниях. Разве что так же, как и он, хочу маленьким лежать на животе своей жены, в моём случае, на животе Карни, которая будет гладить меня и всячески лелеять, напевая мне что-то на плохо известном мне языке или смешно пародируя меня, специально хрипя своим девичьим голосом, как пародировала меня на наше первое совместное утро.
Но нет, мужичина, спящий на животе мельничихи, в этом плане намного удачнее и счастливее меня, стоящего перед ним, не имеющего собственной мельничихи, которая бы согрела своей заботой и любовью на своём животе.
Оставляя мельничиху со своим мужем и другими зрителями, которые будут на них смотреть, я прошёл дальше, встретившись с серией работ «Пушкин, спаси!» и, зацепившись, остановился перед ними.
Несколько картин, каждая из которых имеет свой собственный, универсальный профиль Александра Сергеевича, такое же универсальное для каждой картины солнце, замаскированное под жёлтые черепа когда-то живых существ, белые, с небольшим голубым контуром, цвета дикой русской зимы, отсылающей меня в моё владимирское детство и ту теплоту, которая была под слоем детской болоньевой тёмно-синей куртки, толстой кофты и футболки, и, что нельзя умолчать, говоря о картине, надпись в центре произведения, от «Пушкин, помоги» до «Пушкин, спаси нас от нас», в зависимости от серии картины, на которую ты смотришь.
«Пушкин нихуя вам всем не поможет» — думаю я злобно, смотря на картину и оборачиваясь на людей, которые в это время были в зале. «Нихуя не поможет, и нихуя уже не спасёт!»
Смотря же на эту серию работ, мягкие воспоминания о владимирском детстве, обо мне восьмилетнем, о ярком зимнем солнце, бьющем в глаза, сменились на рассуждения о смерти и истории, на темы, вызывающие во мне, как, возможно, у любого другого автора, экзистенциальный ужас и в то же время бесконечное влечение к ним.
Умер Александр Сергеевич, умрёт Владимир Георгиевич, умру я, Лев Львович. В этом нет ничего удивительного. Учитывая мою жизнь и моё отношение к ней, возможно, я смогу преуспеть над Сорокиным, обогнав его в этом. Кто знает. Тем не менее, Пушкин — великий русский поэт, Сорокин — большой русский писатель, а я — кто я, что удостоено мне? Неужто я просто выкинутый из России эмигрант, красивая судьба которого закончится на одной выпущенной книге и подозрении в экстремистской деятельности? Неужто я войду в историю немецких подработок, магазинов дешёвой одежды и сервисов по поиску аренды комнат и койко-мест? В конце концов, неужто я, мечтающий о жизни большого человека, о внесении своего имени в историю мирового искусства, о самопожертвовании своего сердца во имя мировой революции, в итоге, в будущем (а может, уже сейчас, просто я об этом ещё не знаю) останусь лишь с осколками разбитых мечт моей юности, в отражении которых будут рваными линиями отражаться то, что раньше, для меня, для глаз моих, было цело? От подобных мыслей становится жутко, и чувство пустоты, смешанное с тревогой, появляется в моей груди. «Не хотелось бы, чтобы так…» — думаю я.
Но что ещё страшнее этих вопросов, это отсутствие видимых ответов на них. Даже не отсутствие ответов (судьба моя уже давно всё знает и просто играется мной, как ребёнок играется с податливой рукам младенца игрушкой), а их туманность для меня. Что мне ожидать от судьбы моей дальше, в мире, где всё посекундно изменяется и нет возможности остановиться, взять перерыв, чтобы, как минимум, отрефлексировать и определить происходящее? Мир бежит, несётся угорелым эллипсом куда-то вниз, наверняка вниз, и судьба заставляет меня бежать вместе с ним, если не оббегая, то точно не отставая от него, где-то недалеко, но явно позади. «Остановись, мгновение!» — кричу я катящейся планете — «но отнюдь не из-за своей красоты, а из-за невозможности тебя понять» — дополняю я строки Фауста, которые не написал Гёте, но о которых заявляю я. «Остановись, мгновение!»
Вернувшись из своих размышлений, я вновь очутился в галерее «Тайги», перед одной из картин из сорокинской серии «Пушкин, помоги».
«Нихуя ваш Пушкин не поможет и никого из нас он не спасёт» — повторяю я свои слова, не то себе, не то Сорокину, не то людям, бродящим по галерее и стоящим возле неё на улице.