Donate
𓉽𓉽𓉽 ꔰ~~෴ра)мор(

Тристан Гарсия. Интенсивная жизнь.

Nikita Archipov29/10/26 14:43234

С эпохального выступления «Метод драматизации», пожалуй, наиболее интенсивного события в западной континентальной философии, прошло более полувека. Великий мыслитель, прочитавший этот доклад, не только сумел заразить целое поколение мыслителей желанием «всё истолковывать в качестве интенсивностей», но и учредил определённый идеал мышления. Мышления, наполненного жизнью и наэлектризованного практически так же, как наш организм в момент прилива адреналина. Вопреки своему восхищению образом или типажом шизофреника, Жиль Делёз оставил нам в наследство не только тягу к поиску schiz’ов или линий разломов нашего бытия, но виталистское предписание соединить Мышление и Жизнь. Эта философия различия вдохновила целое поколение молодых людей, в которых горело желание революционизировать себя и превратить мысль не столько в инструмент описания, предназначенный для калькирования предшествующей раз и навсегда затвердевшей действительности, сколько в искусство творческой «фабрикации» проблем и понятий.

Тем не менее век Делёза подошел к концу. Родилось целое поколение мыслителей, которые не сумели повидать Делёза воочию, но столкнулись с множеством эпигонов, которые бесконечно говорят о «потоках», «машинах желания», «сборках» или их соответствующих лексических преемниках — говорят на языке для своих, который давно потерял связь с условиями собственного производства и своим актом высказывания. Кроме того, разве упомянутая терминология не стала обычным брендом или своеобразным «жаргоном интенсивности» уже у позднего Гваттари? Прошлое десятилетие отмечено появлением ряда ключевых философских текстов, очевидно дистанцирующихся как от установки «всё истолковывать в качестве интенсивностей», так и от стиля философствования, напоминающего странную литературу, где рассуждение всякий раз начинается нигде и ведёт примерно никуда (без сомнения нашедшие в Делёзе своё тотемное животное лишь спросят, какие в этом минусы); где видимость интеллектуального флоу, ложно называемого Жизнью, берёт верх над мышлением. В череде текстов, совершающих отход от подобного витализма, размещаются и работы Тристана Гарсии.

Интенсивная жизнь, вышедшая спустя 5 лет после программного трактата Гарсии, нередко оценивается — что в особенности касается реакций прессы — как исследование, носящее в большей степени культурологический характер: современный примат интенсивности призывается на помощь, чтобы объяснить избрание Трампа или Brexit (англоязычная пресса) или воспринимается как набросок портрета современного индивида вкупе с доступной генеалогией понятия «интенсивности» (франкоязычная пресса и даже философская рецепция), восходящего к Бозе и его электрическим салонным шоу. Однако рецепция значительно реже привлекает внимание к тому, что гарсиевская концепция «вещи», представленная в «Форме и объекте», переходит и получает непосредственное развитие в «Интенсивной жизни». На протяжении всей «формальной» части Трактат настаивает на довольно простой мысли: вещь не может быть собой или совпасть с собой. В противном случае она банально не существует, а любая фигура, которая тяготеет к такому совпадению — фактически или в теории — просто не существует или способствует собственному уничтожению (Гарсия называет подобные не-вещи «компактными»). Однако, что происходит, когда вещь не сворачивается в клубок на манер абсолюта, субстанции или самосознания, но  подчиняется предписанию заострить свою форму, преобразовать её, в конечном счёте — сделать её более интенсивной? Таким образом, что, если мы подчинимся современному формально-этическому предписанию: «Ещё интенсивнее будь тем, чем ты являешься»? На первый взгляд, этот императив, восходящий к философии Различия, совершенным образом отражает жизнь и полностью расходится с компактной логикой классической философии: отныне самость не сжимается в клубок, отрезая себя от мира, но до предела выдавливается наружу. И всё же не оказывается ли примат интенсивности одним из отражений компактного, а его конечным результатом — уничтожение и Жизни, и Мышления?


Приятного чтения

Содержание
  • Введение
  • 1. Образ. Что электричество сотворило с мышлением?
  • Лейпцигский поцелуй
  • Обещание электрического (Пр)освещения. 
  • Флюид, что струится в янтаре, грозе и наших нервах
  • Измеряя ток
  • Образ идеи
  • 2. Идея. Сравнивая вещь с ней самой
  • Во славу потенции
  • Больше или меньше
  • Во славу силы
  • Постньютоновская депрессия
  • Идея образа
  • 3. Понятие. Нужно всё истолковывать в качестве интенсивностей
  • Исключение интенсивности
  • Дикое исключение 
  • Исключение становится правилом
  • К истолкованию всего в качестве интенсивностей 
  • Необходимо поддерживать интенсивность

Введение


Нам непрерывно обещают интенсивный опыт [des intensités]. Мы рождаемся  и взрослеем, открытые к поиску острых ощущений, которые призваны оправдать нашу жизнь. Спортивные достижения, наркотики, алкоголь, азартные игры, соблазн, любовь, оргазм, радость или физическая боль, созерцание или создание произведений искусства, научное исследование, религиозный экстаз или фанатичная приверженность конкретной идее — все перечисленные всплески возбуждения пробуждают нас от монотонности, автоматизма, бесконечного повторения тождественного и рутины. Тому же, кто комфортно устроился, постоянно грозит участь превратиться в человека, который более не ощущает себя живым. Некогда подобное внутреннее состояние было уделом праздных и довольных властителей, ленивых королей, отчаянно ищущих развлечений: Нерона, Калигулы или завоевателей, засыпавших прямо посреди так называемых «капуанских наслаждений». В этом состоял парадокс, угрожавший каждому выдающемуся человеку: одерживая победы, исполняя все свои желания и достигая всех поставленных целей, он чувствовал, как в нем ослабевает тяга к жизни, притупляется его возможность испытывать нервное возбуждение, и утрачивается то необъяснимое чувство, которое позволяет живому существу ощутить себя живым.

В ходе стремительного экономического развития Запада всё большее число людей стало есть досыта, перестало испытывать нужду и нашло время для развлечений: так главный страх завоевателя приобрёл всеобщий характер и передался современному индивиду, чье растущее благосостояние стало приносить ему неудовлетворение. Теперь спокойные и обеспеченные люди не ощущают себя по-настоящему живыми и считают таковыми тех, кто борется за своё существование и выживает в тяжелых условиях.

Описанное состояние мимолётного нервного возбуждения зачастую отождествляется со странной внутренней силой, которую невозможно точно измерить, однако её постоянно улавливает наше созерцание, тем самым определяя, в какой степени человек вовлечён в переживаемый им опыт. Со стороны всегда можно прикинуть, обладает ли человек тем, что ему нужно, насколько беспечна или трудна его жизнь, насколько он счастлив или несчастен. Но никому не под силу проникнуть в самое сердце живого существа, чтобы определить, сколь интенсивным оно ощущает своё существование. И эта способность сопоставлять себя с собой — неотъемлемая черта субъективности, её неприступная крепость. Наряду с тем, что может подумать про наше состояние внешний наблюдатель, существует и некая внутренняя мера, своего рода датчик, фиксирующий уровень наших внутренних ощущений: их интенсивность. Её физиологические признаки давно известны, и наш вид, как и все прочие виды млекопитающих, проявляет особое внимание к этому состоянию: учащённое дыхание, биение сердца, ускорение пульса, сокращение мышц, поднимающиеся дыбом волосы, дрожь, румянец на щеках, расширенные зрачки и повышенный мышечный тонус — всё то, чем сопровождается выброс адреналина. Но, помимо этого, существует загадочная «степень интенсивности себя в себе», которую не свести к физическому возбуждению. Таково чувство бытия самим собой в большей или меньшей степени: одно и то же восприятие, один и тот же момент, одна и та же встреча могут, как известно, переживаться с большей или меньшей силой. Интенсивность опыта определяется не только его содержанием: на первый взгляд ничем не примечательный момент, совершённый тысячу раз жест и привычная черта лица могут предстать перед нами в новом свете и подарить эпифаническое ощущение удара током. Вследствие этого мы вновь ощущаем интенсивность, присущую настоящей жизни, и вытаскиваем себя из рутины, в которую погрузились, сами того не осознавая. С другой стороны, долгожданное событие, радостная новость, ужасная драма или великое произведение искусства могут оставить нас полностью равнодушными. Почему? Между переживаемым и интенсивностью переживаемого не существует строго определённой и неизменной связи. Потрясение всего нашего существа, посредством которого достигается подлинное чувство существования, всегда случается внезапно. Всю нашу жизнь мы развиваемся, ориентируясь на различные проявления этого электрического разряда, одновременно желая ощутить и страшась его; разряда, который мы пытаемся спровоцировать, чувствуя его нехватку; разряда, амплитуду и частоту которого умеет измерить каждый из нас. В то же время развитие технологий обещает нам возможность статистически измерять и изучать если не само изменение по интенсивности, то по крайней мере её физиологические эффекты. Недавно вышедшие в продажу браслеты, позволяющие индивиду следить за вспышками стресса, сердечным ритмом, качеством сна в реальном времени, способствуют возникновению конкретного типа современного человека — бесперебойного приемника и интерпретатора колеблющихся показателей, фиксирующих изменения в его бытии. Предполагается, что мы должны контролировать интенсивность, которая демонстрирует взлёты и падения, как вагонетка, наворачивающая круги по американским горкам. В зависимости от нравов и интересов каждого человека это вызывающее трепет чувство может возникнуть при победе в покерной партии после рискованного call’а, особо жаркой катки в доту, отвязного решения превысить скорость на пустой дороге, прыжка с тарзанкой, свободного падения, прыжка со скалы, открытия скального маршрута, охоты, выхода на сцену со стянутым в узел от волнения животом, пренебрежения правилами безопасности, нарушения закона, обсуждения восстания на встрече с товарищами, выхода на улицы с целью столкнуться с полицией, встречи на парковке для драки болельщиков, а также при чтении захватывающего триллера в постели, обложка которого обещает «небывалые впечатления», при просмотре всё более жестоких фильмов, при употреблении энергетических напитков, приеме дозы кокаина, мастурбации, готовности к авантюрам, влюбленности, попытке вновь овладеть своей собственной жизнью, — но, что парадоксально, этому предаются, чтобы в конце концов лишиться контроля над собой. Быть может, внутри нас сформировался своего рода измерительный прибор, хотя и совсем примитивный поначалу, но постепенно приобретающий всё большую точность, — детектор, фиксирующий изменение жизненной интенсивности, которое определяет наши текущие интересы: мы проявляем разумность только при условии, что регулярно, практически по команде, находим способ получить достаточно интенсивные ощущения, чтобы ощутить себя живыми.

Либеральное западное общество довольно давно сумело включить эту нашу особенность в свою структуру и активно взаимодействует с подобными индивидами. Оно обещает нам становление l’homme intense, интенсивным человеком, смысл существования которого состоит в усилении каждой из его жизненных функций. Это общество больше не обещает иную жизнь или обретение славы в потустороннем мире, но сулит нам лишь нас самих, однако больше и лучше. Мы испытываем удовольствие и боль, любим и непрерывно ощущаем наплывы эмоций, но также стремимся удовлетворить наши потребности, желаем познать себя и наше окружение, хотим быть свободными и жить в мире. Упомянутое "лучшее" — это совершенствование наших тел, интенсификация наших удовольствий, нашей любви; всё большее предложение на наш спрос; более глубокое познание самих себя и мира, а также прогресс, рост, ускорение, большая степень свободы и мира [paix]. В этом состоит смысл всех современных обещаний, и мы не знаем, нужно ли в них верить: верить в ещё более высокие темпы производства и потребления, в ещё более эффективную коммуникацию, в ещё большее усиление наших ощущений и всё большее освобождение. Вот уже несколько столетий мы воплощаем определённый тип человечности: людей, сформированных вовсе не поиском трансцендентности, характерного для людей, живших в другие эпохи и в других культурах, но поиском более интенсивного состояния.

С самых юных лет мы научаемся хотеть и желать повторения того же самого. Парадоксально, но вместе с этим в нас вырабатывается склонность быть жадными до изменений и новизны. Впоследствии мы осознаем, что ни в том, ни в другом случае не обретается чего бы то ни было абсолютного, вечного или совершенного, ведь нас подталкивают ждать от наших желаний совсем иного: доведения нашего бытия до предела.

В этом требовании нет ничего абстрактного: напротив, оно задаёт самое конкретное и самое банальное условие нашего существования. Чтобы понять это, достаточно обратить внимание на рекламу товаров и услуг. В современном мире предложить даже незначительное удовольствие — значит пообещать немного интенсивности: реклама есть не что иное, как язык, явно выражающий опьянение интенсивностью. Нам продают не только удовлетворение наших потребностей, но и перспективу усиленного восприятия и одновременно измеримого и неоценимого возрастания чувственного удовольствия. Шоколад (на котором значится «intense 86%», интенсивный тёмный), алкоголь («Intense Vodka»), мороженое («Magnum Intense»), вкусы и ароматы, парфюмерия — всё это стремится подкупить нас «интенсивностью»; схожим образом выносят суждение об опыте, отдельных мгновениях, лицах. Посредством англицизма, который встречается всё чаще, выдающуюся личность характеризуют как «intense». Так же говорят обо всём крепком, внезапном и уникальном. Представляется, будто интенсивность — ключевой термин в актуальном словаре рекламы Тем не менее его применение не ограничивается исключительно рекламой. Кроме того, использование этого термина характерно для противоборствующих политических лагерей, и это удивительно. В настоящий момент представители различных идеологий разделяют один и тот же идеал: поиск интенсивного существования. Возможно, что расхождение между либералами, гедонистами, революционерами и фундаменталистами заключается исключительно в толковании смысла этого идеала, столь необходимого для нашего существования. Общество потребления и культура гедонизма продают острые жизненные ощущения, но даже их ярые противники обещают интенсивность, которую нельзя измерить, выразить количественно или сделать предметом торга: она оказывается своеобразной заменой души, которую нельзя купить. Революционный героизм, который системно противопоставлялся торгово-рыночной логике, основывался на защите «настоящей жизни», интенсивной жизни, и был антиподом эгоистичного расчёта, захватившего тела и умы. Стихотворения, песни, призывающие к восстанию голоса активистов и критические дискурсы, продвигавшие альтернативные стили жизни, всегда упрекали капиталистическую цивилизацию, универсализирующую расчёт, в неспособности спровоцировать в достаточной степени интенсивное самоощущение, чтобы оно было привлекательным на индивидуальном или коллективном уровнях. Таким образом, многочисленным предложениям, обещающим мимолётные острые ощущения за деньги, непрерывно противопоставляются иные вибрации (раста и хиппи вайбы), а вместе с ними  — неистовый поэтический пыл. Критика западной обыденности и её вялого образа существования широко распространена — от Рембо до сюрреализма, от Торо до движения хиппи, от Ивана Иллича до «Грядущего восстания». Насильственное и «девиантное» поведение — будь то амок или терроризм — неизменно объясняется мистическим повреждением души, случившимся в результате пагубного влияния общества потребления, которое более неспособно предложить молодёжи привлекательный способ существования. Предполагается, что молодые люди, отправившиеся на джихад, отвернулись от мрачного и скучного общества, которое не сулит им никаких острых жизненных ощущений. Таким образом, идеал интенсивной жизни актуален не только для либерального мира, но и его врагов. Интенсивность как высшая ценность остается той единственной вещью, “что распределена в мире справедливее всего”: таково наше текущее состояние; таково условие возможности человека, вероятно полученное нами в наследство ещё от Нового Времени. Как только интенсивность стала общей рамкой для нашей современности, союзники и противники либерального общества вступили в дебаты касательно того, что следует считать интенсивным: удовлетворение моих потребностей или безусловная приверженность определённой идее?

Но что — в каждом из этих случаев — главным образом  определяет эту странную жизненную интенсивность, которую повсюду обещают современному человеку? Тот факт, что она не может принадлежать кому угодно, но исключительно мне. Интенсивность определяется убежденностью, пусть и мимолетной, в том, что именно я — субъект того, что прямо сейчас переживается мной. В конце концов, если бы я не был уверен в этом благодаря некоему x [je-ne-sais-quoi], зависящему только от меня, другой человек мог бы с тем же успехом проживать мою жизнь, а я — его: одна жизнь легко заменялась бы другой. Внешне наши жизни могут быть похожими друг на друга, но всё же их различает сила, проявление которой способен оценить и измерить лишь я. Посредством разного рода проповедей и увещеваний на тему того, как действительно должна ощущаться жизнь, мне пытаются внушить, что интенсивный опыт принадлежит только мне.

И всё же, что есть интенсивность моего ощущения? То, в чём я не могу отчитаться перед другими, но ровно такая невозможность и гарантирует, что это ощущение точно принадлежит мне. Именно эта невозможность упразднить интенсивность наделяет её таким значением, делая последнюю одновременно загадочной и предельно знакомой каждому человеку:  под интенсивностью понимается мера того, что не поддаётся измерению, количество того, что не поддается количественному исчислению, ценность того, что не поддаётся оценке. Итак, интенсивность сопротивляется исчислению, тем самым предоставляя субъекту право выносить суждение о величине.

В то время как современность знаменовала рационализацию познания, производства и обмена, математизацию реальности, а также установила рыночную эквивалентность между всеми вещами, подлежащим обмену, интенсивность, будто образуя компенсаторный эффект, стала высшей ценностью, связанной со всем тем, что сопротивляется этой рационализации. Интенсивность не с необходимостью означает иррациональное, но её нельзя свести к той рациональности, которая сопряжена с объективностью, поиском тождества, делением пространства на части [divison dans l’espace], числом и количествами. Понемногу интенсивность стала для субъекта фетишем, придавая ценность различию, неисчислимому и чистому качеству.

В эстетической, моральной или политической сферах интенсивность была ценностью, которая знаменовала сопротивление [силам тождественного] и воплощала всё оригинальное и исключительное. Интенсивность соотносилась с уникальным чувством опьянения или ослепления вспышкой — опытом, который противопоставляется  аналитическому расчленению и раскройке мира исчисляющей, классифицирующей и нормирующей рациональностью. Тем не менее затем сама интенсивность стала нормой: нормой сравнения всякой вещи не с другой вещью, но с собой же. Соизмеряя различные проявления интенсивности в нашей повседневной жизни, мы пытаемся оценить, в каком количестве или насколько вещь выразила саму себя. В этом состоит специфика образа человечности, выстроенного вокруг жизненной интенсивности в качестве ценности. Чтобы убедиться в этом, достаточно задаться вопросом, что мы находим прекрасным.  Воплощающее и реализующее себя наиболее интенсивно. Мы все говорим на этом языке интенсивности. Мы считаем красивым человека, который принимает свою телесность и особенности своего характера, не пытается быть кем-то другим, а стремится «реализоваться» по максимуму.

Для тех из нас, кто впитал в себя два или три последних века истории наших ценностей, фундаментальный  жизненный идеал не задаётся посредством того или иного позитивного содержания, но определяется чисто формально: будь тем, что ты есть, с предельной интенсивностью.

Например, «эстетическая интенсивность» постепенно затмила более каноничный идеал красоты. Этот канон, по которому всё ещё вздыхают отдельные люди, предполагал соответствие между репрезентацией и заранее существующим идеалом, который управляется законами симметрии, гармонии или общепринятыми правилами. Современный зритель находит эти идеалы нелегитимным насилием над автономией образа, музыкальной композиции или текста. Таким образом, суждение о ценности произведения искусства больше не выносится исходя из идеи о том, чем оно должно быть. Куда в большей степени ожидается, что произведение столкнёт зрителя с оригинальным и ошеломляющим опытом. В голову приходят хеппенинг, венский акционизм и Living Theatre.

В большинстве дисциплин установилась цель преодолеть представление [représentation] посредством шока, вызываемого присутствием вещей. Зритель в меньшей степени стремится прочувствовать [goûter] представление, нежели ощутить, как по телу пробегает дрожь от неконтролируемого присутствия того, что явилось ему. В то же время немного в большей степени начинает присутствовать и он сам, поскольку с возбуждением обретает утраченный смысл своих «здесь» и «сейчас». Тем самым понемногу закрепляется идея, что произведение должно оцениваться, исходя из его собственного внутреннего принципа. Насколько это возможно, современная эстетика соотносит произведение или ситуацию с присущими им внутренними правилами, а не с внешними конвенциями.

В этой перспективе вещи не просто не могут быть сопоставлены друг с другом: лицо, пейзаж, движение тела соизмеряются не с заранее заданным образцом (такая установка присуща разве что для умам, которые можно охарактеризовать как “неоклассические” или “реакционные”, ведь они всё ещё ищут правила и законы прекрасного). Конечно, некто может быть уродливым, лишённым грации, складности или ведущим ложное существование с точки зрения той или иной культурной нормы. Но давно известно, что эти нормы переменчивы: они возникают, устаревают и исчезают. Красивое здесь не будет таковым в другом месте, красивое сейчас, возможно, считалось уродливым вчера и будет вновь считаться уродливым и завтра. Благодаря романтизму Запад научился или сумел припомнить, как ценить самое заурядное не в меньшей степени, чем прекрасное. Безобразное может обратиться в изящное, гротескное — в возвышенное. Не существует абсолютного критерия, по которому можно было бы оценить произведение искусства, исходя из его содержания. Художник может извлечь великолепие даже из ужаса, а из скуки — ликование или эйфорию. Из фальши и лжи — некую истину.

В таком случае, как вынести суждение? Решающую роль играет, насколько эта вещь сильна. Скажем, можно любить, хвалить и чествовать слабость, если она оказывается в высшей степени слабой. Если произведение показывает посредственное, но делает это крайне непосредственно, то это будет оправдано. Итак, больше нет объективного критерия, руководящего нашим эстетическим чувством, однако есть критерий, предписывающий определённый образ действия: неважно, что представляет из себя вещь, лишь бы она делала это интенсивно.

Интенсивность — не что иное, как принцип, по которому вещь систематически сравнивается сама с собой. Интенсивно то, что более или менее в высокой степени есть то, что оно есть. Безобразное, устрашающее, провоцирующее, возбуждающее, меланхоличное, угнетающее, отважное, отвратительное, преступное или кошмарное… A priori нет ничего запрещённого. Неважно, что представляет из себя вещь, если она воплощает это наилучшим образом и в наибольшей степени. Вот простая идея, которая направляет не только наше эстетическое, но и этическое сознание.

В ходе этого исследования мы постараемся убедить читателя в том, что интенсивность как ценность стала этосом нашей человечности. Именно она задаёт основополагающее понимание того, чем мы можем и должны быть. Какова ценность жизни? Начиная с XVIII века, оценивать отдельную жизнь, руководствуясь неким образом нравственности, — значить проявить избыточный конформизм или даже авторитарную установку. Современная этическая интуиция упирается в идею, что каждый человек сам вершит над собой суд. Тяжба об отдельном существовании ведётся не на основе сравнения его с другими: одна форма жизни не должна походить на другую, выступающую для первой навязанным идеалом. Тем не менее разговоры о ценности отдельных человеческих жизней никуда не делись. Мы непрерывно стремимся дать оценку собственной жизни. На судебном процессе себя над собой главенствует один-единственный закон: сделанное должно быть сделано с пылающим сердцем. Разумеется, общезначимые нравственные ценности, относительно которых каждый оценивает свои действия и существование, никуда не делись. Но эта внешняя мораль дополняется своего рода внутренней этикой, связанной со значением и ценностью отдельной жизни, взятой самой по себе и для себя. Она прекрасна, блага, мудра, безумна? Приносит ли она счастье? Это жизнь преступника, святого, отброса, мелочного и посредственного человека? Быть может, это жизнь обыкновенного человека? Неважно. Единственный допустимый принцип для суждения о такой жизни, кажется, состоит в следующем: какими бы ни были мотивы и действия такого человека, необходимо задаться вопросом, жил ли он что есть мочи? Единственный грех в любом деле — проявить недостаток интенсивности. Разумеется, можно посредственно пытаться быть великолепным. Но лучше быть великолепно посредственным.

Романы, фильмы, песни вот уже почти два столетия говорят не что иное, как «Живи!  Как бы ты ни жил», «Люби!  Кого бы ты ни любил», но прежде всего: «Живи и люби настолько сильно, насколько можешь!» — ибо в конце концов ничто, кроме этой витальности, не будет иметь значения.

Тем не менее эта очевидная для нас установка отличает наш способ существования от образа человечности, который выстраивался на идее преодоления земной жизни в пользу более возвышенного состояния (жизнь после смерти, метемпсихоз, слава, вечность) или смягчения её интенсивности (просветление, нирвана, атараксия). Создаётся впечатление, что мы стали человечеством, которое прошло путь от созерцания и ожидания абсолюта — трансцендентности как предельного смысла существования — к культуре, этика которой преимущественно основывается на идее непрерывных колебаний бытия, ставшей жизненным принципом. Возможно, что отныне мы способны воспринять только интенсивный опыт с его попеременными взлётами и падениями. Вероятно, именно это и определяет нас.

Эти взлёты и падения отражают динамику культурной жизни в демократическом обществе: новое сменяет новое, порождая невиданное и неслыханное, на которые постоянно совершает облаву современный притязательный [critique] ум, следуя предписаниям популярных журналов, блогов, социальных сетей, моде и ориентируясь на текущую динамику идей, но в то же время отказываясь от уже виденного, привычного и рутинного. Стрижки и цвет волос, модные аксессуары, размеры, формы и колорит одежды, кулинарные рецепты, алкоголь, романы, сериалы, музыка, комическое, спортивные перфомансы, личная жизнь знаменитостей, политические взгляды, модели машин и другое вовлечены в это движение, чередующее возбуждение и скуку, в движение, которое, словно молнией, поражает человека, наэлектризованного новизной, и сменяется энцефалограммой пресыщенного человека. Эти тенденции, формирующие плохо управляемую идеологическую и эстетическую массу, вырисовывают в умах бесконечную синусоиду. Газеты и журналы метафорически выражают её, говоря о взлётах и падениях, о top и flop, in и out, тем самым отражая состояние высокой и низкой интенсивности, присущей современной культуре. Эта культура научилась судить о ценности произведения или идеи не на основе догматики, но ориентируясь на ту относительную силу, что получает своё выражение через построение диаграмм, отображающих как переходящее в разряд «has-been», так и назревающую «новую волну», другими словами, дающих наглядное представление об утомляющем и возбуждающем. Эта переменчивая интенсивность регулирует современную культуру, образуя синусоиду социального электричества.

Несомненно, причина возбуждения важна, но большее значение имеет само возбуждение. Только возбуждение позволяет прожить жизнь от начала и до конца, спасая её от горечи и озлобленности. Считается, что тот, кто уже не способен испытывать возбуждение, обречён: он ещё живёт, но в некотором смысле мёртв внутри. Он застопорился, ограничившись прежними источниками возбуждения, которым он не способен найти замену. Подобный человек вызывает жалость.

В виде грубого обобщения, можно допустить, что современность вполне признаёт ряд позитивных ценностей: веру, приверженность определённой политике, определённые идеи, лагеря или точку зрения. Во что ты веришь? Чего желаешь? Что считаешь справедливым? Существуют определённые моральные критерии и политические дебаты насчёт них. Однако в либеральном обществе утвердилась одна норма, чтобы править всеми, норма, относительно которой, по-видимому, почти все согласились. Её одновременно просто, но в то же время очень сложно понять. Это высшая этическая ценность, воплощение которой можно усмотреть в синусоидных изменениях нашей культурной жизни или колебаниях уровня адреналина в крови отдельного индивида, в изменчивом характере желания, удовольствия, страдания, убеждений, истин и мод, — в непрерывном потоке, который «интенсивность» — это столь простое слово — рисует одновременно и в наших сердцах, и в наших умах; поток, за которым устремляется наше существование.

Интенсивность — стандартный метр, определяющий, какова ценность нашей внутренней жизни и нашей эпохи. Однако главный вопрос состоит в следующем: достаточно ли её?  Она возрастает или снижается? Нельзя не заметить, что, начиная с XVIII века, два термина, принадлежащие жаргону интенсивности, начали обозначать наиболее существенные принципы, регулирующие западную политику и экономику: рост и прогресс. Выражением исторического прогресса стала серьёзная борьба за определённые политические ценности: свободу и равенство. Таким образом, в конкретный момент нашей истории общий прогресс человечества стал оцениваться, исходя из того, в какой степени усилилось влияние той или иной идеи. В то же время признаком экономического роста было увеличение производства определенных материальных благ и рыночных услуг, измеряемое с помощью различных показателей: от великой «Таблицы» Кенэ до валового национального продукта, от валового внутреннего продукта до валового национального дохода, от индекса человеческого развития до коэффициента Джини. На фоне сменяющих друг друга периодов экономического подъема и кризисов казалось, будто рост и прогресс не имеют возможного завершения. Ни один из этих процессов не был сопряжён с обещаниями Рая, Града Божьего или иного потустороннего. Всё, что они знаменовали, — постоянный рост, рациональное развитие и надежду на непрерывное улучшение этого мира. Наша жизненная программа — это бесконечные изменения, развитие и рост, и для нас не существует более справедливого идеала. И она не требует сопоставления нашей человечности с небесными образами или идеями; она требует одного — согласования человечества с самим собой и усиления наиболее человеческого в человечестве. Иными словами, современный человек действовал под влиянием следующей мнимой максимы: «Поступай с собственной человечностью и человечностью других так, чтобы человечество становилось всё более и более человеческим. Интенсифицируй её. Проращивай её, культивируй её в себе и распространяй среди всех прочих».

Однако эта идея, столь привычная и даже избитая для современных умов, вызывает особое любопытство, как только мы изолированно рассматриваем её из внешней перспективы. Какова вероятность того, что образованный человек Античности, средневековый ум, некто, живший при династии Хань, или брахман из ведической культуры, подчинили бы свои эстетические, нравственные и политические ценности этому критерию, как это делаем мы? Это один из немногих вопросов, на которые можно уверенно дать отрицательный ответ. Возможно, что окончательным критерием, чтобы рассудить об этом, стало бы отношение к таким ценностям, как Абсолют, вечность, истина или простота. Мы унаследовали форму человечности, которая с гораздо большим подозрением относится к этим классическим категориям и заменяет их фетишизацией интенсивности: то лучшее, на что мы можем надеяться; то, что мы считаем самым прекрасным и самым истинным; то, во что мы верим, — интенсификация того, что уже существует.

Интенсификация мира и интенсификация нашей жизни — вот великая идея современности. Тем не менее эта идея не несёт за собой ни спасения, ни мудрости. Она не обещает иной жизни или иного мира. Кроме того, это не перспектива, которая разделяется всеми культурами, поскольку в некоторых из них ценятся равновесие, тишина или контроль над своей самостью: приглушение всех наших внутренних страстей в их постоянной изменчивости. Интенсивность, обещанная современностью, — это этическая программа, которая, основываясь на всех наших удовольствиях и страданиях, шепчет нам: «Тебе обещано ещё больше того же самого, тебе обещано ещё больше жизни».

Задача этого текста — предложить внешний набросок того состояния, в котором оказалась заперта наша душа: перспектива спасения или обретения мудрости сменилась стимуляцией или развитием нашего бытия, доводимого до состояния наэлектризованности. Вот уже несколько веков интенсивность задаёт непреодолимый горизонт для наших ценностей, тайный принцип для наших суждений и наше необъятное, но в то же время скрытое, априори.

Быть может, это состояние и форма, управляющая всеми нашими идеями, уже обветшала? Разве сама возможность взглянуть на это со стороны не выступает знаком того, что мы одной ногой вышли за её пределы? Однако теперь надлежит понять, как мы некогда сумели войти в такое состояние.




1. Образ. Что электричество сотворило с мышлением?

Лейпцигский поцелуй

Откуда взялось это возбуждение?

В течение почти целого века ученые пытались объяснить магнетизм, посвящая этому явлению многочисленные эссе и трактаты. Как только «электричество» (elektron означает «янтарь» на древнегреческом) стало частью обиходного языка (это случилось примерно в начале XVII века), интерес к этому странному природному явлению непрерывно возрастал. Была изобретена машина Хоксби, и, наряду с этим, проводились опыты с наэлектризованными шарами и эбонитовыми палочками.

Затем, в 40-х годах XVIII века, это явление становится предметом всеобщих восторгов в европейских салонах, в частности  — немецких. Молодой поэт и физик из Лейпцига Георг Маттиас Бозе, очарованный экспериментами Хоксби и работами Дюфе, придумывает ряд технических уловок с целью впечатлить почтенных дам и джентльменов, собравшихся, чтобы полюбоваться странным огнём, воспламеняющим материю, — явлением, также известным как «электрический флюид». Как были устроены эти салонные представления? Бозе приглашал ни о чём не подозревающих людей разделить с ним трапезу, но предварительно изолировал как собственный стул, так и стол, за которым разворачивалась эта салонная инсценировка. Все занимали свои места, а наш ученик чародея незаметно касался тонкой медной проволоки, соединенной со спрятанным за сценой генератором, который в подходящий момент запускал его ассистент. Как только вступительная часть подходила к концу, Бозе с важным видом ронял ладонь на стол, а ток стремительно пробегал по рукам переглядывающихся участников опыта, чьи волосы буквально вставали дыбом: они были одновременно охвачены паникой и восхищены. «Это чудо!», — восклицал каждый из присутствующих. Несколькими месяцами спустя Бозе изобретает машину механической беатификации: подопытный, которому предстояло быть причисленным к лику «святых», садился на заранее изолированный стул, а его темя покрывали небольшим заостренным металлическим колпаком, поверх которого надевалась бутафорская корона. Затем по длинной проволоке, соединенной с металлическим диском, что был подвешен над короной, подавался ток. Возникающее свечение образовывало нимб, паривший над застывшим от изумления человеком, которого «освятила» [sanctifié] наука. 

Наряду со всем перечисленным Георг Маттиас Бозе придумал аттракцион, названный «лейпцигским электрическим поцелуем». Описание этого опыта было предложено в его поэме Venus electrificata: прекрасная молодая женщина, заранее изолированная от электрического тока, соединялась с генератором Бозе [1], а ее губы смазывались субстанцией-проводником. В ходе представления из зала приглашали одного из уважаемых джентельменов, чьей задачей было посодействовать эксперименту: подняться на сцену и поцеловать девушку. Молодой человек двадцати лет, подносивший свои дрожащие губы к устам юной Венеры, внезапно ощущал сильный удар током. Завороженная публика  наблюдала, как между устами двух молодых людей мерцала вспышка света. Юноша, будто поражённый молнией, погружался в полную растерянность: от силы электричества и пламени, исходящих от девушки, перехватывало дыхание. 

[1] Вероятно, генератор Бозе — одна из вариаций на машину Хоксби, о которой Тристан Гарсия говорит в начале главы. Если машина Хоксби позволяла визуализировать электростатическое излучение, то Бозе пытался показать, что электрический заряд может накапливаться. Подобные эксперименты часто публично проводились на большую публику в салонах.

Вместе с преподавателем математики по имени Хаусен и их молодым коллегой Иоганном Генрихом Винклером, специализирующимся на изучении восточных языков, Бозе распалил Лейпциг своими смелыми опытами на грани физики и фокусов. В тот период электрическая фея все ещё была научным развлечением, граничащим с магией, обещанием разума, в котором не было ничего рационального. В скором времени на смену подобным развлечениям придут серьёзные теории, однако прямо сейчас этот неуловимый флюид, воспламеняющий эфир, обрисовывает новый образ человеческого желания, распаляя европейские умы. «Мадам, вы полны чистейшего пламени, что пронизывает пространство, оно не причиняет вам страдания, покуда вы храните его в ваших недрах, но оно причиняет вам страдание, как только вы пытаетесь передать его другим». Желанность юной девы отождествляется с внутренним пламенем, одновременно скрытым и, возможно, преступным, — пламенем, которое раскрывается только при соприкосновении с претендентом, мужчиной, который пытается поцеловать её. Таким образом, чувственное желание уподобляется силе электрического тока [puissance éléctrique], а само электричество — естественному либидо, пронизывающему всякую материю, которая только и ждёт своего претендента в лице человека, чтобы явить себя ему. Как и желание, электричество таит в себе опасность, но в то же время оно вызывает приятную дрожь от предвкушения новых острых ощущений, предвкушения интенсивности, провоцируемой этим «неуловимым флюидом». Нам неизвестны ни природа, ни возможное применение этого флюида, но уже в тот момент человеческое тело стало главным проводником для первых проявлений статического электричества. Таким образом, сквозь тела проходило загадочное электрическое покалывание, которое манифестировало скрытую силу [puissance] отдельных вещей отталкиваться или притягиваться друг к другу, накалять друг друга, порождать искры и создавать энергетически-световой заряд. Вскоре человеческое тело оказалось замещено металлом.

В результате плоть, мышцы и нервы постепенно утрачивают связь с этим загадочным флюидом, который вновь стал обитать в вещах: возникают первые электростатические генераторы, лейденские банки, цилиндры с батареей и платформы с тысячью банок. 

На смену человеку пришёл металл, но электричество успело проникнуть в человека, производя своего рода опьянение, которое культивирует дух современности. Подобно крови, пробегающей по венам общества, электрический свет попал в оптику, а затем вывел на экраны те сказочные изображения, которые принёс за собой кинематограф. Так образ разбился на тысячи световых частиц [morceaux de lumière], был разложен и закодирован в виде коротких импульсов, преодолевающих расстояния. Именно так возникает и распространяется телевидение. На электричестве завязана вся информация: образы, тексты, звуки, как и вся электроника. Именно электричество зажгло фонари на улицах больших столиц и ночники над детскими кроватями, а также стало неутомимой движущей силой роста и прогресса. Не отдавая себе в этом отчёта, человек стал живым медиумом между многочисленными сущностями, в число которых входят кабели, телефоны, радио, кардиостимуляторы и прочее — вещи, электрическая природа которых постепенно была забыта, хотя идея электричества продолжила с головы до ног пронизывать человека, как если бы лейпцигский поцелуй, скрепивший нововременной союз между желанием и электричеством, никогда не прекращался. 


Обещание электрического (Пр)освещения. 

Из тысячи возможных определений «Нового времени» остановимся на том из них, что можно считать самым простым и конкретным: Новое время — это одомашнивание (domestication) электрического тока. Случившееся в XVIII веке беспрецедентное распространение исследований, научно-развлекательных опытов и шокирующих инсценировок, демонстрирующих возможные способы применить эту новую энергию, превратило электричество в ключевой образ современности, в торжественное обещание, данное нововременным разумом. Прежде, чем стать скромной служанкой индустриализации, а впоследствии — электронно-информационных технологий, электричество было для Европы, проявляющей к нему любопытство, огромной надеждой, явлением, приводившим толпы в оцепенение: электричество не просто даровало возможность преобразить окружающий мир, но стало ключом к пониманию природы и человека. 

Ссылаясь на работы Даниэля Роша, Андре Гийерм хорошо обобщает вышесказанное: «В последней трети XVIII века электричество становится не просто народной наукой, не просто новой физикой или медициной, но самой социальной из наук Просвещения: сочетая в себе механическое, химическое, военное, биологическое, психическое, фармакологическое, философское, метеорологическое, экономическое (разве Гальвани не ставил перед собой целью обнаружить в нервах двигатель животной экономии?), минералогическое и агрономическое, эта наука пронизывает все области знания и «гальванизирует» общественное пространство; она предлагает новый образ человека и играет роль «осязаемого проявления всех тех движений», что потрясали западное общество в тот момент». 

Французский революционер Барбару посвящает этому новому «нерву» несколько высокопарных поэтических строк: 

«О тонкий огнь, душа мира, благодетельное электричество,

ты наполняешь воздух, землю, воды, небо и его величество» 

Век спустя Дюфи, рисуя свою «Фею электричества», использует яркие краски, стремясь отразить наивный восторг умов, прославлявших невероятное открытие электричества, умов, видевших в нём движущую силу современности, которая освобождает человека от допотопных повинностей (чистить, стирать, согревать, готовить…) и многократно усиливает его зрение и слух, передаёт и совершенствует естественную энергию человеческого тела; если на протяжении нескольких столетий Новое время было выражением коллективного энтузиазма, соединяющего в себе доверие к прогрессу, надежду на окончательное освобождение человечества, веру в технологию и стремление познать человека и мир во всей их полноте, исходя из ряда проверяемых принципов, то увлечение электричеством, несомненно, стало перводвигателем этого энтузиазма. Электричество примиряет теорию и практику, оказываясь одновременно действующей и объясняющей силой. В эссе, опубликованном в 1786 году, граф де Трессан назовёт электрический флюид «agent universel», универсальной действующей силой, тогда как всего четыре года спустя Руше-Дератт возведёт его в ранг жизненного начала: ученый истолковывал этот электрический животный флюид как научно наблюдаемый аналог метафизической души, в равных пропорциях состоящий из электричества и животного газа. Этот флюид определяет жизненную силу и, следовательно, уровень либидо: Мадам де Моранси, одна из персонажей «Иллирина», не может противиться «электрической руке» желания. Таким образом, неосязаемая эротическая энергия обретает физическую форму. Князь де Линь и граф де Местр прибегали к метафоре электрической цепи, чтобы объяснить воинскую дисциплину и боевой дух. Шенье объясняет воодушевление зрителей «театральным электричеством». В свою очередь де Сад прибегает к подобной лексике, чтобы заново определить сами основания морали. В «Словаре неологизмов» Леонарда Снетлаге, вышедшем в конце XVIII века, значится, что прилагательное «электрический», прежде применявшееся только к наблюдаемым физическим телам, распространилось на движения и потрясения самой души. Для иллюстрации такой семантики в словаре приводится фраза: «Электрический огонь, воспламеняющий сердца солдат свободы». 

Как показал Мишель Делон в книге «Идея энергии на рубеже эпохи Просвещения» (1988), повышенное внимание к электричеству, характерное для того времени, даёт повод  переосмыслить enlightenment, акцентируя внимание на его буквальном смысле: Просвещение как эпоха возникновения света. Нововременная Европа, подобно зрителям лейпцигского опыта Venus electrificata, была потрясена и охвачена желанием, ставшим одним из её обещаний, осветить весь мир: улицы, дома, фабрики, но также сердца и умы должны были воспламениться благодаря энергии гроз, которую считали достоянием Юпитера, повелителя молний. Казалось, будто человек во второй раз сумел похитить огонь у богов: теперь роль последнего сыграл электрический флюид.


Флюид, что струится в янтаре, грозе и наших нервах

Нам хорошо известно, какими материальными благами цивилизация обязана электричеству. Но куда реже мы задаёмся вопросом о том, как этот феномен повлиял на мышление и нравственность человека. Возможно, что одно из важнейших последствий его возникновения так и осталось неочевидным: в электричестве едва заметно угадывается возможное воссоединение онтологических регионов, которые воспринимаются как стоящие особняком друг от друга: материя, жизнь и мышление, в одинаковой степени пронизываемые электрическим током, вновь могут мыслиться как моменты, составляющие единую непрерывность, а не как последовательность состояний или царства, стоящие полностью особняком друг от друга. Человечеству уже давно известно, что неорганическая природа переполнена электричеством, о чём свидетельствуют такие природные феномены, как янтарь или молния. Затем обнаружилось, что наши тела пронизываются нервами, тогда как сенсорная информация (например, об удовольствии или страдании) сообщается в организм через обращение этого неуловимого флюида, дающего о себе знать при натирании янтарной палочки или вспышек в небе во время грозы. Обобщая работы Луи де Ла Казы, статья о «Génération» в Энциклопедии[1] содержит гипотезу об «электрической материи», скрыто действующей в мужском семени и женской матке. В своих исследованиях электричества Марат выносит предположение, что эта электрическая энергия — «главная действующая сила» природы: именно она пронизывает природу и распространяется по всему, что вибрирует, страдает и чувствует. Следовательно, быть живым — означало быть электрическим.

Начиная с 1780-х, Бертолон будет рассматривать идею о «животном» и «человеческом электричестве», однако революционная гипотеза об электрической природе причин, побуждающих нервные и мышечные движения у животных организмов, распространилась по всей учёной Европе благодаря небольшому трактату Гальвани (De viribus electricitatis in motu musculari commentarius), изданному в 1791-м году. Вместо обращения к повсеместной гипотезе о «животных силах» или «животных духах» [1, esprits des animaux], за которую выступал Галлер и его сторонники, изучавшие «физиологическую раздражимость», Гальвани выдвинул гипотезу о нервном электричестве, препарируя лягушек с целью подтвердить её. 

[1] Понятие esprits animaux присутствует уже у Декарта. Несмотря на возможные мистические коннотации, в большей степени это физический термин, обозначавший тонкую материю, живущую в мозге и нервах человека. Сокращения мышц и различные энергетические процессы объяснялись именно «животными духами». 

Тем не менее идея об электричестве как витальной силе недолго сопротивлялась критике. Хотя Вольта и был обращён в гальванизм, он усомнился в том, что лягушка представляет из себя лишь своеобразную лейденскую банку[2], другими словами, подобно искусственному конденсатору, может накапливать или терять заряд в своих мышцах и нервах. В результате этих исследований Вольта, вставая в оппозицию к Гальвани, пришел к попыткам обосновать способность металлов вырабатывать электричество. Создание гальванического элемента, открывшее путь к новому источнику энергии, обеспечило Вольте и его сторонникам заслуженное доверие и признание, однако с этого момента электричество будет трактоваться как феномен, восходящий к миру неорганической материи. И хотя оно может сообщаться всему живому, его нельзя считать принципом, лежащим в основе живых организмов. Электричество не составляет суть жизни, но оказывается энергией, которая присутствует как в органическом, так и неорганическом — примерно на таких позициях мы находимся и сегодня, однако не считая его витальной силой. Тем не менее придя на место эзотеричного месмеризма[3] и компенсировав отдельные недостатки последнего, гальванизм сумел поселить в европейских умах фантазматическую концепцию биологического электричества. Ведь кто знает? Быть может, именно так станет возможной гармония между материей и жизнью. 

[2] Прообраз современной батарейки, зачастую действительно представлявший собой стеклянную ёмкость в форме банки. Для заряда подобных банок использовались ранее упоминаемые Гарсией электростатические генераторы.

[3] Месмер также рассуждал о магнетизме, но в то же время предполагал, что на его основе люди могут телепатически общаться. В определённый момент с идеями Месмера боролся медицинский факультет Сорбонны. 

Животное электричество или животный магнетизм, другими словами, открытие электрической природы того, что пробегает по нервам организмов, снабжённых чувственностью, доходя даже до мозга, стало Троянским конём интенсивности, которым одарили нашу жизнь и мышление. Жизнь, способная чувствовать и ощущать, пронизывается нервами, и уже поэтому она может считаться наполненной электричеством. В то же время мышление соотносится с работой мозга, а следовательно, с нервами, и на этом основании оно также сопряжено с электричеством. Вскоре после этих событий учёные научатся измерять разность электрических потенциалов на поверхности человеческого черепа, тем самым впервые обеспечивая нам доступ к представлению мозговой активности посредством энцефалограммы. 

Открытие электричества, околдовавшее Европу, не просто поспособствовало развитию техники, наших способов производства и воспроизводства: электричество преобразовало концепцию мышления, частично сообщив ему как черты чувственной жизни, так и оные бесчувственной материи. Таким образом, «электричество» стало именем того естественного потока (сущности фантазматической, нежели реальной), одновременно объясняющего магнетизм, чувственную жизнь и работу нашего ума.


Измеряя ток

Изначально человек воображал, будто электрический ток — загадочный флюид, ускользающий от восприятия, своего рода бурная река, тайно протекающая в самом сердце материи и жизни. Он являл свои скрытые качества, силу и неистовую мощь лишь тогда, когда удавалось приручить его и обернуть его течение себе на пользу, используя для этого различные устройства, как некогда это уже делал первобытный человек, приручивший течение воды.

Долгое время текущая вода выступала аллегорией становления par excellence. Все вещи следовали своим путем так же, как течёт река, — непрерывный поток, который нельзя удержать руками. Это река Гераклита («никто не входит в одну реку дважды»); это река Лао-цзы, по которой в конечном счете всегда можно увидеть проплывающий труп нашего врага; также это бурное течение горного потока, которое Макиавелли сравнивает с фортуной: его можно отвести плотиной, но оно очень скоро обходит её; наконец, это водопад, противопоставленный неподвижной скале, в классической китайской живописи эпохи династии Сун. 

Среди всех видимых вещей, соразмерных человеку, именно текущая вода лучше всего отражала непостоянство, временность и вместе с тем силу всего, что пребывает в становлении. Эта сила заключалась в аморфности, в способности сломить любое сопротивление благодаря своей текучести. 

Когда появилась необходимость представить электричество, которое ранее поддавалось непосредственному наблюдению лишь в качестве светового излучения, оказалось крайне сложно обойтись без образа воды. Электричество стало невидимым потоком воды, поселившимся в самом сердце материи, из-за чего в первое время его характеризовали как «тонкий флюид» или огненную воду, которая смешивает в себе как качества, присущие обычной воде (подвижность и текучесть), так и качества, присущие электричеству (тепло и свет), тем самым формируя совершенно новую разновидность энергии. Поскольку образ текучей воды ассоциировался со становлением и вечным изменением, электрическому току также стали приписывать это свойство. Хотя мы не отдаём себе в этом отчёта, электричество стало новым символом всеобщего становления. Косвенно электричество приобрело подобный статус благодаря одному из качеств речной воды: интенсивности её течения[1].

[1] В отношении «интенсивности» электрического тока говорят о «силе тока», тогда как в случае с водой — о «напоре».

Когда научное сообщество впервые проявило интерес к феномену магнетизма, именно гидрология, выступая своего рода «science-mère» [наукой-матерью], послужила вдохновением как для создания общей концепции электричества, так и для измерения этого неуловимого флюида. В противоположность воде электричество было почти невидимым потоком, напоминающим её по своему поведению. Таким образом, как и в гидрологии, был поставлен вопрос о возможности сохранения энергии этого потока. Определенные отличительные черты воды навели учёных, проявляющих интерес к электричеству, на мысль о том, что проводимость тока зависит от природы среды. Всё с большей точностью измеряя заряд, ЭДС (электродвижущую силу), расход электричества, полярность, потенциал и напряжение этого потока, мы продолжили пользоваться гидравлической метафорой: названное «силой тока» (l’intensité électrique) было не чем иным, как «расходом воды в водотоке» в гидравлике. Подобно тому как перепад высот между верхней и нижней точками водотока (на участке с одинаковой шириной и глубиной) позволяет оценить объем воды, проходящий через воображаемое сечение у подножия уклона, вычисление разности потенциалов между двумя точками (узлами) электрической цепи позволяет оценить количество положительных и отрицательных зарядов, проходящих через определенную точку за определенное время. Согласно принятой в научном сообществе системе, расход электрического заряда определяется на заданной поверхности, например участке электрической цепи: сила тока, измеряемая в амперах, равна дельте электрического заряда, делённой на дельту времени [3], поэтому один ампер равен количеству электрического заряда, которое проходит через поперечное сечение проводника за одну секунду: это количество, измеряемое величиной размерностью в 1 Кл (кулон), характеризует элементарный заряд, состоящий из числа электронов, равного 6,24150962915265×10¹⁸. 

Отныне термин «интенсивность» может указывать на два различия: различие в заряде или различие во времени. Эта концепция предполагает, что интенсивность существует только во времени: всякая интенсивность — колебание (variation) между двумя мгновениями. Таким образом, интенсивность не мгновенна, она не укладывается в один момент. Это определение указывает, что бесконечно малое различие во времени (дифференциал) [см. формулу ниже, dt] даёт возможность различить/измерить иную переменную, указывающую на скрытое качество материи, которое недоступно непосредственному наблюдению, — её заряд (заряженность). Сила тока не просто указывает на возможный шок (от соприкосновения с наэлектризованной поверхностью) или силу вспышки, но и представляет собой количественно выразимую меру [действия, оказываемого] этой вспышкой.


Образ идеи

Открытие и дальнейшее исследование феномена электричества зарядило материю, зарядило её мечтой об интенсивном и его образом, который проник в сами вещи, образом присущей материи энергии, что движет любой жизнью. Тем не менее идея о чистой интенсивности, мельком показавшейся благодаря электрическим опытам XVIII века, поспособствовала возникновению науки, которая вскоре с точностью могла определить силу тока. Таким образом, магическая сила электричества превратилась в количественно выразимый расход частиц за единицу времени.

Электрический ток не оправдал возлагаемых на него ожиданий: объяснить абсолютно всё, но при этом остаться необъяснимым, ведь он получил количественное выражение, подвергся анализу и был разложен на более простые составляющие, тем самым приобретя больше физической реальности, но потеряв — на идейном уровне — определённые метафизические свойства. 

Электричество, понятное как всеобщая сила, движущая природой, принцип, объясняющий становление и саму жизнь, двигатель для всего, что живёт, чувствует и страдает, было обречено принести разочарование (что характерно для всякой идеи такого рода), когда она была зарегистрирована при помощи определённых материальных средств. Подобно Ки, Пране, Пневме и любым другим кандидатам на роль души мира,  этот неуловимый флюид было невозможно удерживать одновременно в качестве метафизической идеи и физической сущности. Став достаточно определённым как одно из явлений, изучаемых физикой, он утратил возможность быть чем-то ещё. Став измеримой величиной, сила электрического тока принесла большую пользу, но в это же мгновение утратила возможность заколдовать мир [représenter la promesse d’un réenchantement du monde] и быть принципом единства природы, принципом магического объединения всего того, что существует [est], живёт и мыслит. 

Надежды, возлагаемые на электричество не как на источник энергии, но на идею, ключевым образом меняющую всё, что мы знали о природе и человеке, покоились на довольно хрупких положениях. Они представляли из себя — в науке или народных верованиях — очень нечёткую интуицию об электричестве, своего рода детский и лихорадочный порыв, зародившийся во всех тех, кто присутствовал при Venus electrificata: свидетели этого представления испытали радость, ведь физический феномен, захвативший их воображение, казался магическим трюком, фокусом самой природы.

Электричество, воспринимаемое как чистая интенсивность, было даже не идеей, но образом. Не только образом заряда, присущего материи, но и образом природы: пускай последняя считалась познаваемой и поддающейся одомашниванию, она одухотворялась чем-то диким и несводимым к уже познанному, была наполнена электромагнетической силой, зависевшей от разности потенциалов тех элементов, из которых состоит физический мир. В заряженной материи было скрыто неприрученное качество. Тем не менее, проистекавшая из него интенсивность не была иррациональной: она поддавалась наблюдению и определению (estimer), указывая на интенсивную реальность, которая скрывалась за материей и не воспринималась органами чувств. Более того, эта электрическая интенсивность, пронизывающая определённые участки бытия, определяет чувственный и нервный характер всего живого. Эта интенсивность проникла в мозг и, таким образом, в мышление. Природа перестала быть мертвой. Она живёт за счёт неистового начала, которым современный человек восхищается точно так же, как некогда первые люди восхищались и гипнотизировались загадочным огнём, испытывая желая приручить его. 

Этот смутный образ привел Европу в состояние возбуждения и запустил в действие проект современности, ведь после рационализации движения и материи именно он [образ] сделал мир не только мыслимым и познаваемым, но и пригодным для жизни. В отсутствие интенсивности ничто не мешало бы разумно осмыслить мир, но такое осмысление предполагало бы лишь всеобщую депрессию бытия как её описывают история метафизики и европейской физики, рационализирующей пространство, движение, материю и даже энергию вещей. Головокружительный и фантазматический образ электрического тока и присущей ему интенсивности пришёл спасти современность от мира, где царит всеобщий расчёт, царит маразм самого разума. Электричество стало указывать на идейно вытесняемую мощь [puissance] природы, что относится и к нашей природе, подлежащей одомашниванию и в то же время неукротимой, схватываемой в виде тождества, но при этом всегда отличающейся от себя: интенсивной.



2. Идея. Сравнивая вещь с ней самой


Во славу потенции

Во время прогулки я вижу первые лучи рассветного солнца. Постепенно всё окружающее озаряется этим светом. Но, ранее, за несколько минут до рассвета, было заметно, как темные оттенки, окутавшие пейзаж, постепенно начали меняться. В сумерках всё более и более отчетливо проступающие формы не столько приобретают иной цвет, сколько более чёткий окрас. Так серый, охровый и зелёный просматриваются более остро и резко. Вскоре, хотя я и не могу чётко отследить, в какое мгновение начала происходить эта совершенно обыденная метаморфоза, от самой линии горизонта по равнине начал распространяться свет, и создалось ощущение, что даже воздух наполнился сиянием. Издаваемые животными звуки и в особенности пение птиц стали сильнее. Не появилось ничего нового, однако всё преобразилось: мне представился всё тот же мир, однако став куда более интенсивным. Разумеется, я могу, как бы восстанавливая всё происходящее, представить себе последовательность состояний окружающей сельской местности, упорядочивая их по степени яркости. Но, увы, в таком случае я утрачу чувство становления и непрерывного движения, за счёт которых я ощущаю не множество пейзажей, сменяющих друг друга, но один и тот же пейзаж, который постепенно приобретает яркость, не становясь другим. Также я могу представить один и тот же движущийся пейзаж, представленный при помощи одного единственного образа, который отразит всю последовательность его состояний от начала до конца. Но это тщетный труд: мне не удастся сравнить изначальную темноту с живым и сияющим пейзажем, возникшим едва ли несколькими минутами позднее, поскольку, чтобы оценить это различие, нужно разграничить эти состояния.

Дела обстоят схожим образом со всем, что я воспринимаю как изменение: будучи субъектом с назойливыми головными болями, сила которых постепенно нарастает, я очевидным образом ощущаю интенсивность этой боли, но я с трудом могу помыслить её. Почему? Если я стремлюсь оценить, насколько усилилась боль, которая терзает меня с самого пробуждения, то необходимо, производя своеобразное ментальное вычитание, вообразить моё текущее страдание и вычесть из него утреннее ощущение боли: остаток, который я получу, — это степень прибавочного страдания, приобретенного мной в промежутке между двумя этими состояниями. Для этого я должен отделить два ощущения боли друг от друга и сравнить их, занимая своего рода внешнюю позицию, другими словами, поступить так, как если бы мы сравнивали высокого и низкого человека. Тем не менее ровно в этот момент я более не смогу помыслить усиление [intensification] моего страдания, ведь между двумя внешними друг другу состояниями не может быть изменения по интенсивности, но экстенсивное различие: боль сильнее, нежели другая, как один человек выше другого, а часть пространства протяженнее другой. Если же, напротив, я откажусь дробить моё страдание на несколько различных состояний, то я окажусь неспособным помыслить различие по интенсивности, которое я стремился оценить: если боль, сопровождающая меня с утра и до текущего момента, выступает всё той же болью, я не могу расценивать её как более сильную или слабую. Она остаётся тождественной себе.

Озвученная идея может показаться читателю туманной. Зачем ухватывать в понятии опыт, который непрерывно и несомненно представлен в моём восприятии? У меня нет потребности делать его предметом моего знания, ведь я чувствую это: вещь непрерывно меняется и становится. Тем не менее одна из наиболее важных задач мыслящего существа, как одна из громаднейших сложностей состоит в следующем: вербально осмыслить не различие между одной и другой вещью, но различие вещи с собой же. Изначальный опыт живого существа, которое чувствует окружающие изменения предполагает непросчитываемый ряд малых операций, посредством которых некая воспринимая сущность непрерывно соотносится со своим предшествующим состоянием посредством памяти и кажется нам немного увеличившейся в размере, немножко более плотной или по крайней мере отличной от своей более ранней версии. 

Дела обстоят подобным образом с ребёнком, подросшим с нашей последней встречи, с любовью, ставшей ещё сильнее, с морским приливом или деревом, чьи ветви подрезали в конце зимнего сезона. Тем не менее могут меняться и качества вещей: постепенное убывание света, похолодание или сходящий на нет шум праздника. И в силу того, что я говорю, необходимо суметь осмыслить и высказать воспринимаемые градации. 

Чтобы осмыслить изменение тождественного посредством понятия, на своей заре западная философская традиция выдвинула на первый план идею потенции. Греческий dynamis в том виде, в каком его определяет Аристотель, изначально было невероятно эффективным способом произвести сравнение вещи с собой же. 

Прямо сейчас почка на дереве или ребёнок тождественны себе, но в них содержится потенция к тому, во что они превратятся впоследствии. Таким образом, потенция, греческий dynamis, веками была главным инструментом для соотнесения субъекта с самим собой: будучи формой, введённой в самое сердце вещей, она выступала своего рода “внутренним градиентом” для всего, что есть. Поскольку всякая вещь содержит идею своего воплощения (её постепенной актуализации), греческая, а затем и христианская мысль оснастила себя измерительным инструментом, посредством которого рассудок и восприятие сопоставляют чем была вещь с совершенно-идеальной формой, которая вложена в эту вещь и постепенно актуализируется через неё. В необработанном куске мрамора можно заранее усмотреть форму, которую впоследствии приобретёт этот камень, в частности таковой может быть прекраснейшая из статуй; точно так же я могу усмотреть в почке распустившийся цветок, а в ребёнке — зрелого мужчину. Действуя таким образом, я могу мысленно поместить в каждую сущность этого мира внутреннюю шкалу с целью определить, на какой стадии самоосуществления — а соответственно и её эйдоса — она находится. 

В свете сказанного мы без труда можем уловить, до какой степени космология, унаследованная от Аристотеля, позволяла человеческому оку и духу овладеть различными проявлениями интенсивности, будь она физической или духовной, другими словами, позволяла упорядочить хаос вокруг себя и в себе, основываясь на идее большей или меньшей потенции всякой вещи. 

Поскольку всякое существо в природе заключает в себе подобный внутренний эталон, ничего и никогда одиноко не замыкается в себе: с целью придать моему существованию некое направление, год за годом я располагаю себя на той или иной ступени шкалы, заключённой в моём существе, шкалы, высшая ступень которой знаменует предельную степень моего самоосуществления. Потенция — это градация интенсивных состояний самости, которая содержится в каждом существе и составляет его сущностное тождество. Под влиянием Аристотеля многочисленные сущности (и это продолжалось вплоть до классической эпохи) были заряжены невероятной внутренней интенсивностью: дерево, человек или статуя заключали в недрах своего существа идею — предельную степень своего осуществления — и благодаря мышлению могли соотноситься с этим предельным состоянием. Мыслить — не что иное, как непрерывно соизмерять расстояние, отделяющее актуальную вещь от идеальной и завершённой вещи. 

Больше или меньше

Однако представить развитие всякой вещи в природе, ориентируясь на её идею, — сложная задача: как оценить степень совершенства каждого проявления субстанции и банальное изменение её качеств? Например, яркость и белизна отдельной поверхности могут непрерывно возрастать или снижаться. Я воспринимаю эти изменения, но как следует осмыслить их?

Процесс, за счёт которого свет становится сильнее или слабее, более ярким или тусклым, не кажется экстенсивным [поддающимся описанию посредством экстенсивных величин]. Можно описать в качестве «экстенсивного» отношение между отдельными вещами, которые сравниваются по своим внешним параметрам: скажем, к малой вещи можно добавить определённое количество материи так же, как 1 прибавляется к 4, чтобы получилось 5. Тем не менее «интенсивность», которая никогда не получала подобного наименования от Аристотеля, в то время как её понятие оставалось довольно смутным вплоть до Средневековья, бросает мышлению вызов, ставя его перед необходимостью осмыслить столь привычное нам — пускай и неэкстенсивное — изменение качеств. Осмыслить явление, которое не увеличивалось и не уменьшалось в протяженности, как и не становилось другим, при этом меняясь. Осмыслить явление, которое может возрастать или уменьшаться, оставаясь собою, хотя ничто не приращается к нему извне. Становясь более или менее ярким, свет остаётся светом. В текстах Аристотеля затрагивается вопрос как о различных состояниях тела (его способности ощущать тепло или свет), так и о различных состояниях души (гнев, большее или меньшее желание в отношении чего-либо). Как — неоднократно спрашивает Аристотель — измерить подобное изменение, большую или меньшую степень, которая не предполагает никакого сложения частей, а также никакого внешнего уменьшения или увеличения? Таким образом, как сравнить качество с самим собой и находить его тождественным, хотя оно проявляется в большей или меньшей степени? 

Когда стена постепенно становится всё белее, пейзаж — всё светлее и светлее, а я — более нервным, высказывая правду, то ни стена, ни пейзаж, ни я не меняемся. Основа бытия, другими словами — субстанция, не способна к качественному изменению. Тем не менее к этому прочному и неизменному каркасу бытия (субстанции) приходят — а затем уходят от него — некоторые качества, среди которых значатся цвет, вес, температура или страдания [passions]. 

Понять, как именно отдельная вещь становится более или менее теплой, светлой, твёрдой или соответствующей своей мере [juste] — значит осмыслить способ, каким качества “усиливаются” [intensification] (повышение) или “идут на спад” (снижение), и воспроизвести размышление, начатое Аристотелем в Категориях: “Далее, о самой вещи говорят, что она принимает большую или меньшую степень [какого-то качества] в сравнении с самой собой; например, о теле, если оно белое, говорят, что теперь оно более бело, чем прежде…”. Для Аристотеля усиление качества или его ослабление были своего рода ограниченным инаковением[1], в результате которого предмет не утрачивал свой видовой признак, хотя обычно он понимал под “инаковением” такое качественное изменение, которое приводило к превращению вещи в иную. Тем не менее, в тех случаях, которые интересуют нас, вещь не превращалась в иную, но приобретала или, напротив, утрачивала силу одного из своих качеств. Так она одновременно сохраняла своё тождество и менялась.

[1] Гарсия употребляет французское altération, французский эквивалент для греческого ἀλλοίωσις. Одна из традиций перевода на русский язык: “инаковение”. Это понятие обозначает качественное изменение вещи, приводящее к её превращению в иную вещь. 

Представляется, что Аристотель разрешил этот парадокс, в очередной раз прибегнув к категориям потенции и действительности: изменение силы или интенсивности качества соответствует своего рода обратной зависимости: чем в большей степени противоположность качества выигрывает в потенции, тем больше качество приобретает в действительности. Другими словами: когда тёмный оттенок стены становится всё менее и менее реальным, при этом становясь всё более и более возможным, её светлый оттенок становится всё более реальным и тем самым всё менее возможным. Таким образом, потенция стала принципом объяснения не только для совершенствования любых вещей в природе, но также для изменения их качеств по интенсивности. Многочисленные греческие, латинские, христианские и арабо-мусульманские доктрины и знания опирались на эту идею, поскольку она позволяла рационально осмыслить тождество и изменение. 

Тем не менее впоследствии этот принцип перестал быть удовлетворительным.

История учения о «широте форм» позволяет понять, как исследование средневековой проблемы «интенсии и ремиссии» спровоцировало философию на отойти от объяснения изменений через осуществление «потенции» и выбрать в качестве меры изменения количество или экстенсивные величины. Изначально вопрос о «большей или меньшей степени», унаследованный от Аристотеля, допускал несколько решений, которые пытались сочетать понятия потенции и меры. Однако все последующие решения предполагали, что любые изменения по интенсивности будут сведены к порядку экстенсивного. 

Недостаток всякого метафизического объяснения, базирующегося на понятии «потенции», состоит в его невозможности выразить изменение количественно. Тем не менее поскольку европейская наука всё чаще сталкивалась с задачей определять количество движения, стало необходимым отказаться от идеи, будто изменения в уровне освещения или громкости окружающих звуков как-либо связаны с метафизическим взаимодействием между потенцией и действительностью качеств той или иной вещи, и толковать их как измеримое физическое изменение. Таким образом, появилась возможность оценить, насколько понизился уровень освещения, или повысился уровень шума. По этой причине строго качественная аристотелевская концепция изменения уступает место всё более и более количественному толкованию средневековых философов, а затем — полностью количественным представлением о качествах и движении, которое позволяет Декарту разработать абсолютно экстенсивное понимание материи, а Ньютону — сформировать его механику. 

В средневековье упомянутая проблема часто сводилась к вопросу интенсии и ремиссии [усиления или ослабления] Caritas, божественной любви в человеческой душе. С точки зрения Аристотеля, когда я начинаю любить сильнее, это происходит не потому, что к моей уже наличной любви прибавили ещё немного. Совокупно это качество остаётся неизменным, поскольку речь идёт о внутреннем напряжении между двумя его [качества] противоположными проявлениями. Тем не менее эта концепция не предполагает возможности оценить степень этой любви, ведь тогда я попадаю в порочный круг: определить количество любви в моем сердце — значит определить и соответствующее количество не-любви. Определить одно — значит определить другое. В отсутствие любого внешнего мерила невозможно измерить возрастание и убывание. 

Чтобы это сделать, необходимо принять (как это сделали средневековые толкователи Аристотеля), что подобные качества — не полностью определенные сущие[2] [не поддающиеся количественному измерению], но предполагают измеримую «широту», допускающую сложение или вычитание, при этом не становясь иной вещью. Дневной свет таков, что при вычитании малого количества он не перестанет быть светом. Разумеется, эта идея предполагает, что качество может быть разбито на малые части, которые и будут подсчитываться. Поэтому существуют различные степени радости, страдания или белизны. «Интенсивное количество» или «интенсивная магнитуда» — ключ к пониманию того, каким образом науки о природе рационализировали изменение, другими словами, рационализировали сопоставление вещи с ней самой. 

[2] «Быть полностью определенным сущим» — означает быть самостоятельной и законченной вещью, которой нельзя быть в большей или меньшей степени. В подобной логике нельзя быть «чуточку беременной» или «слегка треугольным». 

На раннем этапе разработки этой проблематики средневековые философы испытывали определенные сомнения относительно понятийного аппарата, совершающего подобную рационализацию. Например, в представлении Годфруа де Фонтена и Уолтера Бэрли, всякое изменчивое качество обновляется [не частями, но] полностью: каждую секунду пейзаж, на котором я созерцаю постепенный заход солнца, вновь и вновь становится другим пейзажем. Всякий раз это целиком новый пейзаж с определенной степенью освещения. И хотя мы едва увидели новый пейзаж, мгновение спустя он вновь становится совершенно другим пейзажем, более тёмным. Когда же моё сердце все больше наполняется радостью, оно ежесекундно исчезает и замещается полностью новым сердцем, радость которого ещё более совершенна. 

Однако в таком случае тождество того, что демонстрирует изменчивость, оказывается проблематичным: поскольку становится необходимым разбить время на бесконечную последовательность мгновений, также приходится и допустить, что существует бесконечное число версий одной и той же вещи, каждая из которых обладает своей степенью интенсивности. Так утрачивается главное преимущество интенсивности, ее возможность сравнивать вещь с собой же, ведь каждой степени интенсивности соответствует своя отдельная вещь.

Именно поэтому в концепции сложения францисканцев и мыслителей Мертонской школы усиление качества понимается как его частичное сложение с самим собой, но не полное обновление. Я становлюсь менее грустным, потому что небольшая часть моей грусти исчезла. В таком случае качество следует толковать как количество: грусть, радость, белизна, наличие или отсутствие света и запахи более не рассматриваются как неделимые формы, а как следствие постоянного процесса сложения и вычитания частей — процесса, который поддаётся мере и счёту.

Таким образом, средневековая философия отходит от понятия потенции: так или иначе, любые изменения сводимы к количеству или к гомогенному пространству, которое может быть раскроено на части, что и делает возможным сравнение и измерение. В таком случае мы более созерцаем не мир, который состоит из множества отдельных субстанций [substances distinctes], каждая из которых реализует потенцию, в то время как их качества меняются в силу напряжения между самим качеством и его противоположностью, а переходим к миру, где всё в равной степени составляет рассекаемую протяжённость, которая подвергается воздействию всеобщей силы. 


Во славу силы

Прежде всего классическая эпоха — это время, когда естественная наука упраздняет любую интенсивность: в ходе своеобразной подготовки почвы для ньютоновской механики объективный мир начинает отождествляться с полным отсутствием интенсивного и сводиться к измерению экстенсивного. Внутри вещей нет «большей или меньшей степени» [какого бы то ни было качества]. Картезианская res extensa, толкуемая как основа для геометрических преобразований, сопряжена с надеждой представить себе однородную и безразличную материю, которая состоит не из множества единичных субстанций, каждая из которых содержит потенцию, а скорее представляется пластичной и модулируемой необъятной массой, своего рода кашей, лишённой идеи и потенции. Эта безличная материя, с которой работает нововременная наука, равным образом [не в большей или меньшей степени] существует в каждой из своих точек, а её части могут складываться друг с другом или, напротив, отсекаться. Материя не таит в себе изменчивую интенсивность: в природе всё существует в одинаковой степени. 

Предмет классической, а затем современной науки — равнораспределённое бытие, которое изначально равно себе. Никакая часть мира не существует лучшим или более совершенным образом, чем иная, и она всегда поддаётся измерению своих внешних параметров: размера или массы; кроме того, она всегда может быть подвергнута воздействию изменчивой силы. Тем не менее сама по себе эта часть, как и любая другая, — безличная частица целого, не обладающая никакими особенностями. 

В «Началах» Ньютон явно пишет следующее: «Такие свойства тел, которые не могут быть ни усиляемы, ни ослабляемы и которые оказываются присущими всем телам, над которыми возможно производить испытания, должны быть почитаемы за свойства всех тел вообще». 

Тогда как античная потенция в большей или меньшей степени была скрыта именно внутри тел, обживая и преследуя всякую сущность этого мира, нововременная сила (её научный смысл был определён Ньютоном, хотя в «Началах» и нельзя обнаружить её строгого определения, поскольку это один из первоначальных терминов его работы, который позволяет определить прочие, но сам не получает определения) вбирает в себя всю интенсивность, исторгнутую из материи и впоследствии заточённую в безличной динамике, которая и приводит тела в движение. Обобщим это следующим образом: классическая эпоха привносит в бытие раскол между абсолютно неинтенсивным и пассивным (материя или тела) и не имеющим вещественного выражения интенсивным (сила). Движимое — неинтенсивно, в то время как движущее меняется, а поэтому — интенсивно. Движимое — тела, в то время как движущее — бестелесно. Таким образом, сила — ничтойная интенсивность [intensité de rien], воздействующая абсолютно на всё. 

Одно из наиболее важных и комментируемых положений “Начал” Ньютона — это решение (оно формулируется в той части, где автор объясняет правила индукции) отказаться осмыслять качества вещей, которые возрастают или уменьшаются по степени: с целью рационализировать движение классическая механика сразу же уходит от объяснения изменений в свете, температуре, звуках или запахах. Все перечисленное больше не принадлежит к области явлений, которые могут быть измерены или исчислены. Что же представляет из себя ньютоновская сила? 

Её можно было бы охарактеризовать в качестве la puissance, потенции всех единичных вещей, но той её версии, которая извлечена из присущей им формы, вынесена наружу, за пределы их скрытой сущности, устремлена вовне и совокупно направлена на протяженную и безличную материю этого мира. В античном космосе, который представляется нам совсем архаичной идеей, множеству отдельных субстанций соответствовало такое же число потенций. С возникновением классической физики существует только одна сила [puissance][3], и она не размещается внутри каждой отдельной сущности: сила существует в качестве начала или принципа, внеположенного вещам, и воздействует на все вещи извне, не проводя между ними различий и равным образом влияя на каждую из них. В противоположность аристотелевской потенции, выражавшей форму всякой сущности, ньютоновская сила нужна не для осмысления того, что составляет тождество вещи, а выполняет роль сковывающей среды, безразличной к тому, что представляют из себя сущности, на которые она воздействует. При условии равной массы и одинаковой формы она равным образом воздействует на дуб, бук, свинец, железо или даже кожу. Всегда ровно одна и та же всеобщая сила тянет человека к земле, пока он падает, несет лошадь, когда она скачет, движет ветер, когда он дует, или толкает камень, катящийся вниз по утёсу. 

[3] Гарсия говорит о «только одной puissance», поскольку в античности оных было множество в виде «потенции» каждой вещи. Таким образом, Гарсия играет на семантическом контрасте слова puissance, которое в данном употреблении обращено сразу к двум различным эпохами 

Вопреки сказанному выше, на деле существуют две отдельные силы (или два аспекта одной и той же силы, описанной Ньютоном): внутренняя сила, или сила инерции, — другими словами, сопротивление материи всему, что прерывает её покой или препятствует её движению, — и внешняя сила, которая сводится к напору или импульсу, возникающему по закону равенства действия и противодействия в результате столкновения тел. «Сила инерции» и «прикладываемая сила» образуют лицевую и тыльную стороны одного и того же горного массива, два аспекта одной и той же необъятной силы, определения которой не существует. 

Образуя разрыв с метафизическим dynamis Аристотеля, стоической пневмой или с идеей первоначальной энергии в виде ки, праны и сомы, нововременная сила претендует на статус не метафизического принципа, а лишь физического принципа. Тем не менее она остаётся принципом, поскольку составляет предмет замкнутого на себе определения: чтобы объяснить, что такое сила, необходимо предположить её существование. 

Изначально это доопытное понятие силы казалось убедительным английским ученикам Ньютона. Однако по мере рационализации механики оно перестало выдерживать всякую критику. Трусделл отмечает, что «“сила” — слабое место в теоретических построениях Ньютона, которое отчетливо увидел Мах вслед за Лейбницем и Д’Аламбером». Спустя примерно пятьдесят лет после публикации «Начал» Д’Аламбер выразил надежду, что сумел свести силу к простому проявлению движения, полагая ньютоновские силы «туманными метафизическими сущностями, только затемняющими науку, которой положено быть ясной». Как и “эфир”, неопределимое понятие “силы”, раздражавшее большинство материалистов и физиков, должно было либо получить осмысление, либо перестать считаться научным. Вслед за Д’Аламбером Кирхгоф и Мах попытались провести ревизию ньютоновской механики, не прибегая к понятию силы, хотя им так никогда и не удалось убедить научное сообщество своего времени [в необходимости устранить это понятие]. 

На Международном парижском конгрессе, проходившем в 1900 году, Пуанкаре подвёл итоги двухсотлетних размышлений на эту тему, задавшись вопросом, верифицируется ли уравнение F=ma опытным путем. Он усомнился в этом, поскольку — по его же признанию — «нам всё ещё неизвестно, что такое сила или масса». В недавно опубликованном учебнике по физике под авторством Дрансфельда можно прочитать, что силу «нельзя определить». Выступая причиной ускорения, сила обуславливает нечто вполне реальное, наблюдаемое и выразимое количественно, из чего и выводится, что она реальна, но этому нет доказательств. Нельзя рационализировать «силу», но в то же время нельзя обойтись без этого понятия. 

В ньютоновской системе, которую унаследовала Европа XVIII века, сила — это единственное реальное проявление интенсивности. Когда всё прочее совпадает с самим собой, только сила демонстрирует изменение. Такова ключевая формула классического рационализма: ничто не меняется само по себе, например яблоко или я сам в одинаковой мере выступаем тем, чем каждое из нас является, не в большей и не в меньшей степени. Поэтому любые изменения физически объясняются только через приложение силы.

Европейский рационализм совершает следующий великий раздел: тождество достаётся населяющим мир сущностям, тогда как вся интенсивность отходит силе. Сила — единственное, что меняется, а вещи, из которых состоит мир, не претерпевают никаких модуляций. Все люди выступают людьми ни в большей и ни в меньшей степени, а в равной мере. Травинка не может в большей или меньшей степени быть травинкой. Считать обратное — значит претендовать на возможность измерить неизмеримое: en changement d’être en soi, другими словами, изменение вещи по степени в себе самой. 

В то же время сила — это чистое изменение. Она сводится исключительно к большему или меньшему, большей или меньшей степени. Для неё нехарактерно тождество, но она платит цену за подобное устройство: она не фиксируется в качестве сущности, не имеет воплощения и не оказывается одной из тех вещей, на которые воздействует. Сила — призрак или фантом. Интенсивность, которую нельзя схватить и определить. Осязаемое и определимое не предполагает никакого изменения по интенсивности. В то же время сила — всеобщее изменение по интенсивности — неосязаема и невыразима посредством определений. 

Такова судьба рационализма: по мере того как всё получает объяснение, сам принцип объяснения уклоняется от него, в результате чего источник света, освещающего весь мир, отделяется и постепенно становится темной областью. Любая вещь может быть осмыслена, но не инструмент, посредством которогот осмысление осуществляется. В этом состоит смысл нововременного понятия «силы», наиболее мощного инструмента рационализации механики, позволяющего давать объяснение, но остающегося непроницаемым для него. 

Осмысляя мир посредством понятия «силы», наука все меньше преуспевала в объяснении этой фундаментальной категории. 

Постньютоновская депрессия

По мере того как эйфория, спровоцированная ньютоновским проектом, шла на спад, век от века мышлением овладевал потаённый страх впасть в депрессию, лишившись интенсивности (он возник ещё до появления многочисленных проектов, критически осмысляющих Новое время). Мы будем понимать термин «депрессия» как в его современном психологическом смысле, так и в буквальном смысле выпуска воздуха. Таким образом, мышление опасалось стать свидетелем своеобразного сдувания бытия, которое — напоминая в этом воздушный шар — было переполнено донововременными фантазиями, но в конечном счёте предстало перед нами в своём истинном обличье: совершенно плоским. 

Вследствие рационализации мира, исключающей любой намёк на интенсивность, тот факт, что отдельная вещь может быть в большей или меньшей степени тем, что она есть, истолковывается мышлением в качестве проявления иррационального. Таким образом, нововременному вычислительному разуму не удаётся помыслить, что составляет меру, позволяющую уловить изменение вещи относительно себя самой. В конечном счёте гора — это гора. Гора как она есть. Довольно сложно критиковать её за то, что она выступает горой слишком хорошо, как и предъявить ей обвинение в том, что она выступает горой в недостаточной мере. Когда на неё упадёт дневной свет, я смогу предметно оценить её изменение, опираясь на световой спектр, как и измерить интенсивность световых частот. Тем самым я могу свести кажущееся изменение по интенсивности к ряду количественных величин. 

Из сказанного следует, что всякое изменение по интенсивности должно либо быть разложимо на экстенсивные величины и, соответственно, быть истолкованным экстенсивно, либо быть сведённым к воспринимающему субъекту, поскольку интенсивность в чистом виде принадлежит не этому миру, а его переживанию. Я устал, и всё замедлилось; я нахожусь в сонном состоянии, и всё окружающее кажется мне бледным и вялым. Тот же самый мир покажется куда более живым человеку, в котором пылает желание, и унылым тому, кто пресыщен существованием. Тем временем у мира нет ни одного из упомянутых свойств. Но что такое мир? Протяжённость, занимающая пространство и время. Но в этой протяжённости нет никакой интенсивности. Ни одна из её частей не имеет большей ценности или значения, нежели другая. Никакой участок этого мира не обладает большим онтологическим достоинством, нежели какой бы то ни было другой: по своему размеру или объему кусок мрамора сопоставим с тем или иным куском разлагающейся материи; точно так же квадратный сантиметр кожи самой красивой женщины никак не отличается по своей площади от квадратного сантиметра кожи больного лепрой; мёртвое и живое тело занимают сопоставимые участки пространства. У бытия нет степеней — вот мысль нововременного человека. Даже когда мне представляется, будто таковые имеются, это скорее относится к моей субъективности, нежели к миру за её пределами. 

Предположим, что, как это часто происходит, мир лишь кажется мне менее живым и более тёмным в связи с тем, что я старею, а молодость остаётся позади; что сам мир не становится ни более, ни менее живым, чем раньше, в то время как изменения отражают состояние моей души. Выходит, что интенсивность была изгнана за пределы мира и оказалась запертой во мне, единственном, кто хранит её. В вещах как таковых нет ничего интенсивного: они суть то, что они есть. Если я и привношу в них изменения в оттенке или яркости, то это отражает исключительно моё физическое или физиологическое состояние. За пределами всё сводится к протяжённости, которая разбивается на части и может быть измерена ими. И только во мне имеет место ощущение, что большая или меньшая интенсивность окрашивает мир за пределами моего сознания в определённый цвет и придаёт ему настроение. 

Для нововременного ума признать истину — значит выразить скорбь по почившей объективной интенсивности вещей и согласиться с тем, что интенсивность существует исключительно на уровне впечатлений живых существ — и что более точно — человеческих существ. Однако на объективном — а не субъективном — уровне каждая часть этого мира тождественна себе и выражена не в большей и не в меньшей степени, чем любая другая. Нет вещи, чьё бытие выражено в большей или меньшей степени. Меняется исключительно прикладываемая сила. 

Так проявляется первый признак или симптом депрессии нововременного сознания: субъект может отыскать интенсивное исключительно в самом себе. За его пределами нет ничего, что выражено в большей или меньшей степени, поскольку бытие каждой вещи выражено равным образом. Разумеется, существует сила (и именно это понятие используется для объяснения движения и изменений), но эта сила слепа и безлична. Сила меняется, но она неосязаема и не обнаруживается непосредственно в опыте.

Унаследовав мир, состоящий из неинтенсивной материи и повсеместно присутствующей силы, которая воздействует на вещи извне и может стать предметом опыта лишь косвенно, западная культура ощутила острое чувство утраты, предмет которой почти невозможно определить. Одновременно с процессом сведения мира к экстенсивным количествам нововременной рационализм, неспособный предложить достаточно волнующий и привлекательный образ реальности, неотступно преследовало смутное ощущение того, что придуманный им мир непригоден для жизни и — что более точно — никоим образом не стимулирует возникновение самой возможности переживать его.


Идея образа

Именно в силу того, что электричество послужило для нововременного европейского субъекта своего рода обещанием спасения от этого застоя, оно ознаменовало новый образ интенсивности, исторгнутой из вещей в рамках классического рационализма. 

В свете этого становится яснее очарованность европейского человека электричеством: благодаря магнетизму и электричеству человек — на сознательном или бессознательном уровне — освободился от угрожавшей ему депрессии, тревоги, возникшей от необходимости жить в мире, лишённом всяческой интенсивности в качестве платы за вхождение в Новое время. Вопреки этому страху, материя оказалась заряженной материей! Обнаружилось, что в природу вписано различие, одновременно пронизывающее жизнь и мышление. Это различие не сводилось к аристотелевской потенции, но было зарядным потенциалом, разностью этих потенциалов, которая провоцировала ток, нечто текучее и становящееся, порождала явление, которое проделывало дыру в уплощённой протяженности бытия, приводило материю в содрогание, объясняло существование чувствительности и придавало ей самоценность. Тем не менее электричество, существование которого признавала европейская наука, неиррационально: хотя оно неосязаемо и его движение нельзя разглядеть, оно косвенно поддаётся наблюдению и измерению. Электричество не было абстрактной метафизической идеей или принципом, который нельзя доказать. Оно стало открытием, которое возвратило в нововременное рациональное представление о мире интенсивность, ставшую не мерой протяженности, которая может быть разбита на части, но мерой потока энергии.  

Кажется возможным утверждать, что вплоть до XVIII века существовала только идея интенсивности, однако ей недоставало подходящего ей образа. Более или менее белая стена, большая или меньшая степень милосердия, более или менее ясный день — схоластические уловки, которые — сколь бы важными они ни были для теории — никак не затрагивали человеческое восприятие. Однако затем в истории наших представлений возникает образ электрической вспышки. И, как мы видели ранее, как раз из этого образа вырастает конкретная фрустрирующая идея: электричество, которое было рационализированно естественными науками, тем самым утратив свою загадочность, и было сведено к конкретным измеримым свойствам материи, не оправдало возложенных на него надежд. Ведь в конечном счёте электричество свелось именно к перемещению простейших частичек материи, получивших свой заряд — внутри проводящего материала — под воздействием разности потенциалов. 

Представляется, что в нововременном сознании возникает тайный альянс между образом, которому недостаёт идеи, и идеей, которой недостаёт образа. Идея чистой интенсивности, обесцененная классическим рационализмом, становится абстракцией, как если бы она ничем не отличалась от старья в виде аристотелевской теории качественного изменения [потенция] или средневековой теории широты форм. Дело в том, что в реконструкции мира, предложенной классической физикой, было сложно рационально вообразить те или иные проявления интенсивности. С другой стороны, интенсивный характер электрического тока был сказочной аллегорией, восхищавшей европейское общество в период первых опытов с электричеством. Но по мере того как электричество изучали, анализировали и придавали ему количественное выражение, электрический ток, казавшийся одновременно магической и рациональной аллегорией на изменение, энергетическую разрядку, желание и даже саму жизнь, стал восприниматься как столь же разочаровывающая идея. 

Однако на фоне с этим [нововременной] образ электричества стихийно заражает средневековую идею интенсивности, в результате чего устаревшая идея интенсивности обретает своё воплощение в нововременном образе электричества. Результатом этого взаимного влияния стало возникновение нового понятия, первые следы которого обнаруживаются в немецком идеализме (Кант, Шеллинг, Гегель), после чего оно становится основополагающим «персонажем» на более современной философской сцене, в частности — в рамках метафизических проектов Ницше, Бергсона, Уайтхеда или Делёза. 

Отныне «интенсивность» будет указывать одновременно на качественное изменение, меру сравнения вещи с ней же, меру изменения и становления, а помимо этого — на чистое различие, другими словами, этот термин будет указывать на всё то, что позволяет объяснить наличие чувственности и желания у живых существ, объяснить, почему жизнь в принципе можно проживать, раскрыть как ценность всего, что ускользает от количеств и экстенсивного,  так ценность образа электрической вспышки.

Таким образом, идеал, направляющий наше существование, — дитя крайне абстрактной идеи и абсолютно конкретного образа, которые взаимно проникли друг в друга. Это слияние придало живость — или даже наэлектризовало — старую философскую проблему изменения, а кроме того — вдохнуло в само электричество скрытое метафизическое качество.


3. Понятие. Нужно всё истолковывать в качестве интенсивностей


Исключение интенсивности

Что обозначает понятие интенсивности, которое возникает в европейской, и, в частности, немецкой, философии XIX века? Представление о силе [une intensité], неупразднимость которой должна восприниматься не как дефект, от которого необходимо избавиться, но качество, заслуживающее, чтобы его отстаивали. Интенсивность стала полноценным метафизическими понятием, объединяющим идею о большей или меньшей степени [idée du plus ou moins], качественное изменение и манящий образ электрического тока: пока мыслители того времени гадали, что отличает качественное изменение от количественного [ce qui distinguait le changement qualitatif des quantités mesurables], ошеломляющее явление электричества до такой степени перевернуло любые соображения об этой проблеме, что несводимость интенсивного к измерению количества перестала казаться неувязкой, но стала обещать мышлению новые возможности [une chance]. 

Начиная с XIX, понятие “magnitude intensive” [интенсивная величина] указывает на меру явления, которое не вполне поддаётся выражению в числе, не может быть поделено на части в пространстве, а также не зависит от увеличения или уменьшения количества [например, вещества]. Экстенсивному, которое правит делимым и складываемым внутри системы или обладающим аддитивностью, противопоставляется интенсивность, понятие, указывающее на всё, что не поддаётся выражению посредством экстенсивных величин. 

Так “интенсивное” начинает обозначать любое явление, которое, независимо от своей области, представляется в виде целого, а не в виде суммы из множества делимых частей; даётся непосредственно, а не в виде последовательности; обладает  величиной, но не той, что преобразуется в цифру; меняется, но не отсылает к ряду размежёвываемых состояний; имеет ценность, но не может непосредственно сравниваться с чем-то иным; непрерывно, а не дискретно; восходит к внутреннему опыту восприятия, а не к признаку или явлению, наблюдаемому извне. Итак, интенсивность становится цитаделью, крепостью, неприступной для экстенсивных величин, пространства, числа и количества, закона эквивалентности, обмена, рационализации и обобщения. Интенсивность — мера для единичного и его внутренних вариаций, в то время как наука посвящает себя построению модели и познанию всего того, что может быть явлено больше одного раза, того, что повторяется, другими словами, общего и его законов. 

В силу всего озвученного интенсивность становится воплощением исключения par excellence: интенсивное — явление, которое не поддаётся рационализации, становясь уделом единичного внутреннего восприятия. В большинстве метафизик XIX-го века, экстенсивное и интенсивное противопоставляются друг другу и логически дополняют друг друга. Разум отдаёт должное каждому из них: он соотносит экстенсивное с объективным внешним миром, с воспринимаемой природой, материей и предметами, в то время как интенсивность — с внутренним опытом, способом восприятия природы, духом и качествами.

Например, в кантовской «Аналитике основоположений» термин «интенсивное» указывает на те аспекты явления, которые можно предвосхитить посредством восприятия: если созерцание позволяет предвосхитить экстенсивную величину явления, другими словами, усмотреть, что явление может быть разложено на части, а целое может быть получено посредством сложения частей, что явление восходит к пространству и поддается измерению посредством числа (следовательно, математизируемо), то восприятие позволяет предвосхитить, что как ощущение [от предмета явления], так и его реальное [действительность] будут обладать интенсивной величиной, другими словами, некоторой степенью. 

Оставляя за скобками все выводы, которые предполагает это размышление в рамках кантовской системы, попробуем заострить внимание на следующей идее: чтобы мир, унаследованный нами от Ньютона, был познаваем, дан в опыте и пригоден для жизни, необходимо, чтобы каждая воспринимая часть этого уплощённого мира обладала внутренней степенью, интенсивностью. Чисто формальное сознание явления возможно, если эта интенсивность сведена к нулю. В таком случае реальность окажется изничтожена сведением этой интенсивности на нет, и останется лишь форма познаваемого предмета. Но восприятие этой вещи отмечено определенным коэффициентом, и последний не сводится к экстенсивной величине, другими словами, не получается путем сложения частей. Обычно такое ощущение захлёстывает нас разом: оно накатывает на нас единым массивом. Впоследствии можно попытаться проанализировать это ощущение и выразить его интенсивность, определить градус для его конкретной вариации. Однако эта интенсивная величина в действительности выступает своего рода внутренним барометром субъективного опыта, прибором, непосредственно указывающим степень явленности наличного [le dégre d’apparition de ce qui est]. 

На деле кантовская операция имеет крайне важное значение: после Канта интенсивность начинает обозначать степень заполненности внутреннего мира экстенсивным внешним миром, познанием которого занимается наука. Эта степень вовлеченности отражает реальность, взятую в её зависимости от времени. Интенсивная величина, о которой говорит Кант, сопряжена с внутренним чувством, ощущением времени, тогда как экстенсивная величина — с чувством внешнего, с пространством. 

Предположим, что я смотрю на небо. С течением времени меня посещает странное чувство отрешённости: голубое небо с примесью облаков, начинает казаться мне всё менее и менее реальным, хотя оно и сохраняет свою тождественность. Дело в том, что во мне нарастает сознание того, что я смотрю на него. В этой подвешенности меня посещает впечатление, будто я стал киноэкраном, из-за чего сам процесс представления одерживает верх над тем, что представляется. Иногда достаточно моргнуть, и небо предстанет передо мной в совершенно новом свете, напоминая далекую и ранее неизвестную мне истину. Меня охватит особое чувство, сопровождаемое лёгким головокружением, оно будет вызвано присутствием или самим фактом существования неба, как и тем светом, который пронизывает небесную высь до самых краёв земной атмосферы, где-то там, далеко: я ощущаю, будто сначала небо удаляется от меня, но затем вновь приближается и обволакивает меня.

Это напряжение между рефлексивным ощущением от представления и исступленным восприятием, выводящим смотрящего за пределы самого себя, может быть изображено в виде линии, на протяжении которой меняется интенсивность столкновения с реальностью. С точки зрения Канта эту интенсивность можно свести к нулю, в результате чего чистое сознание одержит победу над своим предметом, но в то же время [для Канта] не существует той максимальной интенсивности, достижение которой позволило бы говорить о победе воспринимаемого над самим процессом восприятия. 

Существует пустая форма нашего возможного восприятия мира и действительность, которая заполняет её и может создавать впечатление большей или меньшей степени существования, существования с большей или меньшей силой. Это впечатление будет зависеть от чувства, которое сопровождает наше восприятие, — интенсивности. Так о себе даёт знать существование непрерывного напряжения или силового противостояния между чистым сознанием и максимумом реальности. Так называемое реальное начинает истолковываться как заполнение сознания субъекта интенсивностью. Иногда она ослабевает, иногда — возрастает. Наш внутренний опыт непрерывно отмеряет или даёт приблизительную оценку такой интенсивности, бодрствуем ли мы, находимся в состоянии мечтательной задумчивости или напротив, крайней ясности. 

Несмотря на тот факт, что Кант стремился помыслить возможность интенсивности равной нулю — той, что позволяет определить условия достижения чистого сознания, лишенного всякой реальной [качественной] интенсивности, необходимо присмотреться к следующей гипотезе: вопреки сказанному выше, современная жизнь станет поиском максимальной интенсивности [intensité de réalité maximale], другими словами, поиском мощного опыта внутренней переполненности воспринимаемым миром. Чтобы почувствовать себя живым, станет необходимым, чтобы распирало изнутри, а сила ощущения переливалась через край. Необходимо, чтобы воспринимаемое одержало верх над рефлексивным восприятием, чтобы воспринимаемое затопило восприятие максимальной степенью достоверности того, что я вижу, трогаю, люблю, ; достоверности, возрастающей по мере того, как притупляется сознание моего собственного взгляда, моих нервов, моей замкнутости в самом себе, притупляется моё размышление в качестве сознательного субъекта, обреченного воспринимать разочаровывающую вселенную, каждая точка которой объективно ничем не отличается от любой другой. 

Мне известно, что ничто не существует в большей или меньшей степени. Всё существует в равной степени, но я ощущаю это по-разному: я ощущаю, что любое воспринимаемое явление может меняться по интенсивности.

Дикое исключение 

Для Канта и Гегеля (в частности, когда последний определяет «экстенсивную величину» и «интенсивную величину» в 'Науке логики”) интенсивность не только исключается из царства экстенсивного, но выступает с ним на равных, оказываясь его партнёром, оппонентом и противоположностью. Интенсивность и экстенсивное образуют уравновешенную пару в европейском мышлении того времени. Эта интенсивность, дотошно отмежёвываемая от экстенсивного и находящаяся в гармоничном браке с ним, соответствует той прирученной идее интенсивности, которую можно охарактеризовать как “одомашненную” понятием. 

Тем не менее, суть интенсивности состоит в её несводимости к чему бы то ни было: став явлением, дополняющим экстенсивное, интенсивность утрачивает её. Тем не менее, рано или поздно среди метафизиков нашлись бы те, кто попытался бы спасти её от утилизации и одомашнивания. Дело в том, что подлинная интенсивность должна радикально отличаться от той её версии, которая несколько поспешно стала ассоциироваться с экстенсивностью.

Как проиллюстрировать такую идею интенсивности? Представим, что ребёнок щипает мою кожу, лишь слегка сдавливая её своими пальцами. Спустя какое-то время он начинает щипать мою кожу сильнее, при этом сдавливая больший участок кожи, вследствие чего скорее приятное ощущение сначала станет более ярко выраженным, а затем — приносящим дискомфорт, неприятным, а в конечном счёте — болезненным. Возрастание интенсивности идентичного ощущения ведёт к его качественному изменению, преобразующему в боль простую щекотку. Когда Бергсон исследует особенности отдельных состояний сознания и восприятия, он с особой тщательностью берётся показать, что идея о выражении интенсивности в виде измеряемой величины появляется в уме из представления о причине конкретного ощущения: если предположить, что причина (щипание) имеет экстенсивную природу, что она занимает определенное место в пространстве и может быть измерена (я могу определить силу, которую ребёнок вкладывает, сжимая  мою кожу), то идея о количестве возникает из самой причины ощущения, тем самым влияя и на характер самого ощущения. Интенсивность пощипывания, которая придаёт моему ощущению определённый качественный окрас, становится своего рода магнитудой, как бы измеримой величиной. Проекция моих психический состояний во внешнее пространство сообщает им форму явления, которое может быть поделено на части и поддаётся количественному определению. 

Опираясь на этот анализ, Бергсон проводит радикальную критику психологического понимания этого термина, что позволяет ему различить два типа многообразий: количественно-прерывные и качественно-непрерывные. Всё, что может “занимать пространство” восходит к первой категории, тогда как входящее во вторую ускользает от опространствливания. Пространство задаёт иной принцип различения, нежели различение качественное: в пространстве всё может быть посчитано и тем самым размежёвано, при этом ни в чём здесь нельзя отчётливо усмотреть качества. Как и было сказано ранее, именно в этом состоит следствие возникновения картезианской и ньютоновской концепции пространства — лишенного качеств пространства — в классическую эпоху. Тем не менее, у Бергсона принцип качественного различения не имеет пространственного характера, но выражается через нечто, что Бергсон называет “длительностью”, другими словами, неразмежёвываемое и неделимое многообразие гетерогенных состояний мира. Вот подлинная интенсивность и подлинное исключение. 

Иными словами, стратегический ход Бергсона нужен, чтобы показать, что так называемая “интенсивность” не сводится к её столь хорошо знакомой нам одомашненной форме. Чтобы сформировать понятие интенсивности, необходимо вовлечься в современную гонку против обеднения интенсивного и его сведения к не-интенсивному. Мысль должна бороться, чтобы сберечь исключительный характер интенсивного. 

Сама специфика этого понятия, поспешная генеалогия которого раскрыла нам, что оно проистекает из объединения идеи качественного изменения и образа электрической вспышки, сообщила этому понятию своеобразную дикость, выраженную через невозможность его одомашнить: интенсивно то, что ускользает от выражения в категориях и не может быть сведено к чему бы то ни было. Изначальные попытки сделать это понятие простым дополнением экстенсивного потерпели крах. Интенсивное нельзя отчётливо ухватить, экстенсивно отделяя его от принципа экстенсивного различения вещей, ведь судьей и одновременно термином такого размежевания окажется именно экстенсивное. 

Рассмотреть интенсивность в качестве исключенной из измерения экстенсивного и локализовать её исключительно в измерении субъективного ​​— значит определить место для самого неопределимого, значит отрицать даже не саму идею, заложенную в понятие интенсивного, но тот образ, который сообщается её предком, электричеством: мощный разряд, необузданное, которое нельзя уловить или классифицировать посредством мышления.

Когда нововременные метафизики с некоторой осторожностью внедрили понятие интенсивности в свои обширные таксономические системы, они даже не подозревали, что пустили волка в загон к овцам, включили принцип, разрушающий любую классификацию, непосредственно в свои таблицы. 

Исключение становится правилом

Почему и как понятие интенсивности перестало репрезентировать простое метафизическое исключение? Ранее оно было способом представить мир, состоящий из индвидуированных сущностей, которые однако не были бы замкнуты на самих себе. Разумеется субстанция, как ее понимали древние греки, предполагала как возможность индивидуации вещей, так и наличие качеств у последних (человек, дерево, стол), но она производила вещи в себе[3], выступавшие носителем и субстратом изменения, но не менявшиеся сами по себе. Особое внимание следует уделить тому факту, что сила или потенция была заключена внутри субстанции. При этом сила классической эпохи, напротив, представляла собой скорее высвобожденную потенцию, всеобщую силу, воздействие которой было измеримо. Эта единая сила осуществлялась на ту разочаровывающую материю, которая была лишена индивидуации и интенсивности. 

В то же время интенсивности в качестве сущностей [les intensités] одновременно предполагают наличие индивидуации и невозможность существования в себе. Интенсивность смешивает в себе преимущества потенции и силы: интенсивность — это сила, наделённая или обросшая качествами. Нет смысла предполагать, что изменение интенсивности нуждается в качестве как своём субстрате, изменение интенсивности само по себе выступает качеством. 

Перестав быть исключением, интенсивность приобрела автономный характер и стала правилом: всё интенсивно, всё есть интенсивность! И ровно в этом состоит откровение. Дерево, тождественное само себе, — только эффект, напоминающий отражение на поверхности воды, вторичный эффект более глубокой реальности, представленной непрерывным изменением бытия, линиями становления, которые в конкретное мгновение являются мне в стабилизированном виде как предмет, погруженный в пространство. Но если я полагаю, что абсолютно все состоит из интенсивностей, то в таком случае больше не существует никакого дерева. Существуют только процессы, посредством которых «оно деревит». Тем не менее, в один прекрасный день «оно раздеревится»: дерево упадёт, а всё составляющее его подвергнется разложению. Тем не менее, даже прямо сейчас дерево теряет некую частичку себя каждую осень: с него падают листья, а его омертвелая кора сдувается ветром. Но явление, которое я называю деревом, образует контур бытия, узловое соединение линий становления: линий интенсивностей земли, которая сохнет и увлажняется, линий становления леса, который прорастает ввысь, линии растительного сока, которые пронизывают деревья, линии энергетических обменов между живым организмом и его окружающей средой и т. д.

Благодаря переоценке ценностей, случившейся в современности, интенсивность, ранее трактуемая как область всего того, что исключено из измерения экстенсивного, стала именем для всего существующего. В то же время, само экстенсивное стало считаться исключенным или изъятым из интенсивности. 

Разумеется, различные философские системы предлагали различные интерпретации этого нового мира, суть которого составляли интенсивности. Ницше, Уайтхед и Делёз — три мыслителя, каждый из которых предложил своё видение мира, не протяженного и скомпонованного из соединяемых частей, но полностью интенсивного, мира, устойчивые части которого кажутся таковыми лишь на первый взгляд, на деле выступая только иллюзией нашего ограниченного восприятия. 

Мир ницшеанского «Machte» — находчивая репрезентация одной единственной интенсивности, образом которой выступает необъятный океан, существующий без своего иного и не имеющий внешнего. Попробуем представить одну единственную и необъятную изменчивую интенсивность того, что есть. Чтобы суметь схватить самого себя в качестве предмета, эта необъятная интенсивность раскалывается надвое, стремится вернуться сама к себе, делится на субъект и объект. Тем не менее, за этим делением существует обширная океаническая интенсивность, способная только на локальные колебания (случайные деления, упомянутые выше), но неспособная на них, если берётся в своей целокупности. В период, когда Ницше писал заметки, впоследствии объединённые в “Волю к власти”, всё трактуется им как интенсивность, и вследствии этого последняя становится абсолютной. Будучи абсолютной, она не меняется на уровне своей суммы или целого. Таким образом, всё интенсивно (ведь абсолютно всё подвержено определённым колебаниям), за исключением самой интенсивности, которая абсолютна, но не подвержена этим колебаниям: это океан необузданных сил без начала и конца, масса, которая не становится ни больше, ни меньше, напоминая своего рода экономику, в которой нет “ни трат, ни потерь”, “нет ни нажитого, ни роста”. Выступая одновременно одним и многим, интенсивность, играющая партию против себя самой, индивидуируется, делится на множество интенсивностей и меняется, увеличиваясь в одном месте, и снижаясь — в другом. 

Итак, для Ницше не существует ничего, что не было бы интенсивным, разве что сама интенсивность, взятая в своей целокупности. Всё то, что представляется нам неинтенсивным в рамках нашего мира, другими словами, кажется абсолютно стабильным и тождественным, есть лишь обманчивое воздействие слабой интенсивности. В действительности интенсивность не имеет противоположности [например, в виде устойчивого и стабильного], ведь даже неинтенсивное тождественно наиболее слабой степени интенсивности бытия. Тогда под словом “интенсивность” скрывается абсолютизация того, что казалось противоположным абсолюту: изменение. Только изменение не меняется. Постоянная явленность некоторого предмета, понятия или идеи — обычная уловка всеобщей интенсивности, которая решила подвергнуть себя локальному эксперименту, испытывая одну из своих бесконечных возможностей. В силу этого факта, для ницшеанцев XX-го века, например Фуко, не существует никакого sujet constitutif, субъекта образующего [свой опыт], но только бесконечный процесс субъективации: тогда на фундаментальном уровне всё сводится к историческим вариациям этой субъективации, различные моменты которой могут быть зафиксированы посредством генеалогии. Итак, не существует никакого тождественного себе, есть исключительно интенсивности, из-за чего произошло полное переворачивание великих принципов: интенсивности стали истолковываться как естественные и первичные, а так называемые “тождества” — как сконструированные и вторичные. 

Описанная концепция послужила скрытой онтологией (другими словами, теорией о самом бытии вещей) для многих современных мыслителей, которые не хотели заниматься онтологией: в реальности — говорят они — ничего не существует само по себе. Нет тождественного, всё различается, всё интенсивно! Вне интенсивного нет ничего… Наши представления о простых, неизменных, постоянных и вечных сущностях создают лишь кажимость стабильности внутри нашего ограниченного историчного восприятия, создающего иллюзию существования абсолютно неинтенсивного (в то время как речь идёт лишь о слабой интенсивности). Поскольку существует только одна необъятная интенсивность, несравнимая ни с чем другим, она не может не возрасти, не уменьшиться, поскольку бытие, взятое в совокупности, никогда не существует в большей или меньшей степени: именно внутри мира, где интенсивность и становится многообразием, она может показать рост, как и продемонстрировать спад. Но что такое мир? Не что иное, как взаимодействие или игра интенсивностей, которые дают ноль в сумме. 

Вышеизложенное могло бы сойти за ницшеанский требник. Это видение всеобщей и вечной интенсивности дополняется второй концепцией: вместо взаимодействия сил, которые аннулируют друг друга в более глобальном масштабе, речь идет об интенсивном и всегда созидательном процессе. Эта концепция получила свою наилучшую проработку в  «Процессе и реальности» Уайтхеда: многообразные интенсивности причастны общему процессу, непрерывно порождающему новое: всё интенсивно в том смысле, что все меняется, а всякая вещь образована временным «срастанием» множества интенсивностей; многообразия соединяются в сборки и объединяются, а единство, которое оказывается следствием этого, добавляется к этому многообразию. Так молекулы образованы активной общностью атомов, последние — общностью электронов, тогда как за ними стоит общность более простых частиц или силовых векторов. В действительности каждый элемент — следствие чего-то иного, но речь не идёт о результате арифметического сложения. Элемент — активная целостность, которая преобразует свои собственные части: так образование молекулы воздействует на атомы, которые её образуют. Отношение между двумя сущностями — это ещё одна сущность, которая добавляется к ним, тем самым создавая возможность нового напряжения на этот раз между тремя терминами. В онтологии Уайтхеда понятия, обозначающие действие или процесс получают приоритет:  concrescence, отвердевание (процесс), но не concertum, затвердевшее (завершенный результат). Чтобы распознать подобные философии посредством грамматических маркеров, следует обратить внимание на тот факт, что действительные причастия (скажем, constituting или creating) берут верх над страдательными причастиями (constituted или created), из чего следует сделать вывод, что здесь бытие — это прежде всего процесс, а не завершение этого процесса. Видение интенсивности, ставящее акцент на его творческий потенциал, характерно для всех современных мыслителей, которые отказались от идеи, что природа “уже всегда” существовала в сформированном виде, поскольку нечто сформированное никогда не является первоначалом чего бы то ни было, а лишь работой становления. В таком случае обнаруживается, что интенсивность не сводится к напряжению между двумя тождествами, как если бы у истоков всего были устойчивые сущности, затем вступающие в механическое отношение. На деле, все видимые тождества нашего мира — продукт интенсивности, подобно тому как изменившееся — продукт меняющегося, но не наоборот. 

В третьей и последней версии, версии Делёза, интенсивность позволяет назвать вышеупомянутое изменение «чистым различием»: различием различия. Мы помним, что электрическая интенсивность зависела от разности потенциалов между двумя полюсами. Тем не менее, в «Различии и повторении» Делёз привлекает внимание читателя к тому факту, что интенсивность, о которой говорят ученые, не вполне совпадает с тем, что под этим понимает метафизик: сила тока или электрическая интенсивность лишь физический коэффициент, который позволяет отразить меняющуюся интенсивность. Ведь если сила тока зависит от разности зарядов или потенциалов, необходимо отдавать себе отчёт в том, что каждый заряд сам выступает результатом различия. Метафизическая интенсивность не ограничивается описанным: под «интенсивностью» следует понимать не различие между двумя тождественными сущностями, но различие между двумя терминами, каждый из которых сам выступает следствием различия между двумя терминами, которые в свою очередь выступают следствием и т. д. 

Заметно, что в каждой из этих концепций венчание интенсивности как первичного качества бытия связано с довольно ловким переворотом: некогда считалось, что интенсивности — следствие восприятия протяжённого, поддающегося количественному определению и измеримого мира, теперь же считается, что экстенсивный способ данности вещей — следствие их фундаментально интенсивной реальности. Всё интенсивно, хотя мы и воспринимаем реальность стабильной благодаря нашему познавательному аппарату, языку и грамматике, внушающим нам, будто мы видим множество вещей, размежеванных в пространстве и поддающихся опознанию даже по прошествии времени. 

Чтобы выкарабкаться из этой иллюзии, необходимо — и такова программа Делёза — «всё истолковывать в качестве интенсивностей». За пределами каждой из описанных метафизических концепций обнаруживаются целые разделы человеческого познания, пронизанные скрытой установкой жить в мире интенсивностей и переосмыслить всё человеческое познание таким образом, чтобы ответить на это требование (в схожей манере античный человек воспитывался, чтобы жить в мире субстанции, а человек классической эпохи — в мире, где правит сила). 


К истолкованию всего в качестве интенсивностей 

Метафизические представления о мирах, полностью скроенных из интенсивностей, могут казаться излишне абстрактными. Тем не менее, кризис некоторых таксономических категорий, на которых основывается наше знание, — прямое следствие [открытия] обнаружения этой метафизической интенсивности в нашем мире. 

Мысленно начав жить в мире, который больше не состоит из субстанций и качеств, мы стали признавать как фундаментально существующие только различия, изменения и интенсивности. По этой причине современные науки о живых существах постепенно перестали классифицировать организмы на основе их видимых признаков, как если бы лишь на основании этого можно было отнести их к незыблемым видам и представить всё живое в виде обширного пространства, которое делится на виды, образующие клетки этого пространства. Описанная концепция классификации соответствует классической эпохе, а не современности. Наиболее передовые научные проекты поставили перед собой задачу видеть в органической и неорганической природе интенсивности, а не стабильные тождества, и истолковывать её через них. В то же время в общей теории относительности более не физические объекты определяют мировые линии, дела обстоят ровным счётом наоборот. Схожим образом, по мере развития неодарвиновской теории эволюции была оставлена идея классифицировать организмы, размещая их в упорядоченном пространстве, которое поделено между незыблемыми видами. Не существует такого явления как видовая сущность, а исключительно пороговые эффекты, отмечающие непрерывные изменения различных эволюционных ответвлений. Тогда какое место следует выделить человечеству наряду со всеми этими изменчивыми интенсивностями? Увы, классификация более не позволяет совершить эту магическую операцию: отныне через всё живое прочерчиваются скорее генеалогические линии, а не границы. Наша современность предполагает, что мы можем отождествиться с нашими постепенными изменениями, а не воспринимать себя в качестве их субстрата. Человек больше не отделяется от других животных непреодолимой видовой линией, он и есть эта меняющаяся линия. 

Актуальное состояние знания заставляет нас проявлять большее внимание к описанным интенсивностями, нежели к границам между различными областями экстенсивного мира. Современность больше не упирается в вопрос: где начинается или заканчивается человек? Её вопрос состоит в следующем: как он возник? как он превратится во что-то иное? 

Если вид предполагает процесс спецификации, то пол и гендер предполагают процессы сексуации и производства гендера [genderification]. Едва ли отныне возможно говорить о мужчинах и женщинах как об абсолютно изолированных частях одного целого (человечества), ведь всё то, что мы находим внутри самих себя, находим под маской перформативно воспроизводимого гендера — изменчивые интенсивности, не мужчин и женщин, но что-то в стиле “это в большей или меньшей степени становится женщиной” или “это в большей степени становится мужчиной”. В этом смысле гендер походит не на существительное, но на глагол, ведь он соотносится с актом. За гендерным стоит интенсивная реальность. Современные знания и практики основываются на этом принципе: тождество — это всегда следствие; существующее на самом деле — это  интенсивность. Перестав быть исключением, интенсивность становится главным ориентиром нашего познания. Тем самым реально существующим будет считаться лежащее за пределами наших категорий и культурных конструкций, не тождества, но различия, непрерывные изменения, потоки и развитие. Однако наш вкус к занятиям генеалогией сам имеет генеалогию. Наше недоверие в отношении всего, что выступает устойчивым, абсолютным и вечным, едва ли само устойчиво, абсолютно и вечно. Всё это сопряжено с нашим особым типом или даже стилем человечности, предполагающим понятие интенсивности в качестве скрытого принципа нашего познания. 

В процессе познания мы стали проявлять особое внимание к интенсивностям (например, тем из них, что составляют род и вид), чтобы предпринять деконструкцию более классических тождественных сущностей. Это бесконечный процесс, поскольку всё обретающее тождество в определённый момент должно вернуться — как бы рассеиваясь — в более фундаментальное интенсивное состояние. Как только интенсивное приобретает устойчивость и стабилизируется познанием в виде тождественного, оно заамораживается и с необходимостью становится предметом критики, цель которой — показать ту реальную интенсивность, что была скрыта воздействием идеологии и социально-исторического контекста. Этот [критический] порыв, ставящий перед собой задачу переосмыслить все тождества в качестве интенсивностей, был мотором современного знания до того момента, пока этот мотор не заглох. 


Необходимо поддерживать интенсивность

По мере распространения и обобщения понятия интенсивности в науке и искусствах XX-го века мышление столкнулось с новой трудностью: парадоксальным образом абсолютная победа интенсивности практически мгновенно обернулась её поражением. Абсолютизация интенсивности обернулась её изничтожением. Признание интенсивного характера какой бы то ни было вещи в той или иной области всегда производит следующий нежелательный эффект: идентифицированная и получившая выражение в виде тождества, интенсивность перестаёт быть таковой. 

Быть может, такова цена, которую требует уплатить понятие интенсивности: если мы воспринимаем её в качестве исключения из измерения тождественного и количественно выразимого, то интенсивность может оставаться собой только в самом акте интенсификации. Тем не менее, будучи опознанной и приобретая тождественное выражение, она, превращаясь в понятие, утрачивает свою интенсивность. И, заняв место, которое некогда занимало понятие тождества, “интенсивность” перестала быть интенсивным. Вырисовывающийся парадокс довольно очевиден: став понятием, которое выражает ускользающее от тождества, “интенсивность” не может адекватно выразить свой предмет, если тотчас не утратит тождества, которое она [интенсивность] только что приобрела с его [понятия] помощью. Иначе говоря, интенсивность неустойчива: достигая бытия, она утрачивает его. Почему? Потому что сам термин стремится обозначить становящееся, различающееся, неусваиваемое и сопротивляющееся самому факту бытия какой-то вещью. 

Таким образом, складывается впечатление, что абсолютизация понятия интенсивности приводит к тому, что последнее судьбоносно утрачивает её: чем в большей степени всё истолковывается как интенсивное, тем в меньшей степени это понятие совпадает со своим изначальным предметом. Более того, разговоры об интенсивности становятся правилом, нормой, всеобщим принципом определения и размежевания сущностей, населяющих этот мир. Приходя в оппозицию с античным понятием субстанции, которое обозначало бытие, существующее через себя, бытие, способное самостоятельно поддерживать себя же, понятие интенсивности обозначает то мимолётное, которого уже нет, когда оно делает первые подступы к существованию, мимолётное, которое никогда не совпадает с самим собой, но платит за это большую цену: оно не способно поддерживать само себя, а поэтому исчезает, как только появляется. 

Нет сомнений, что сила этого современного понятия проистекает из чудесного соединения определённой идеи [изменения] и образа электричества. В результате она оказалась проникнута своего рода дикостью, гордым и свирепым нравом, способностью породить потрясение, содрогание и возбуждение. Когда понадобилось уступить дорогу этому новому парадоксальному понятию, бурный нрав последнего, унаследованный от образа электричества, сделал невозможным осмысление того, чему именно следует её уступать: интенсивность всегда оказывалась сильнее любых отправлений, которые приписывались ему. Ассоциация интенсивности с образом электричества привела к тому, что явление, соединяющее в себе идеи чистого различия, качественного изменения и непрерывности, больше нельзя было размежевать с отчётливым и количественно выразимым, просто отнеся это явление к другому порядку величин. “Интенсивность” стала современным именем для не подлежащего редукции, именем всего, что ускользает от рационализации и выражения мира через экстенсивные величины: так современность понимает под этим термином несводимое к количеству, явление, которое потенциально не может быть эквивалентно чему-то иному и не обменивается на равное количество этого иного. В конечном счёте интенсивностью считалось всё, что ускользает от счёта. Таким образом, под “интенсивностью” понималось слепое пятно рационалистского предприятия: сам принцип сравнения вещи с ней же самой. В определённый момент мышлению удалось заменить тождество, которое основывалось на античном понятии субстанции, интенсивностью. И тогда всё стало интенсивным: всё обрело потенциал, качество и стало различаться с самим собой, но утратило отчётливость. Кроме того, у всего появилась ценность, хотя эта ценность не могла быть посчитана или обменена на другую ценность. 

Но ровно в тот момент, когда всё это было признано “интенсивным”, оно перестало таковым быть. 

Интенсивность была абсолютизирована, но не только в некоторых крупных метафизических проектах (Ницше, Уайтхед, Делёз), но также на уровне конкретных операций: человеческое познание стало заниматься не категоризацией стабильных сущностей, но процессов. Ровно в момент её абсолютного триумфа обнаруживается содержательный дефект интенсивности: когда мы мысленно внушаем себе идею, что всё интенсивно, интенсивность обретает тождество и в определённом смысле лишается своей сути. Разумеется, эта утрата интенсивности занимает время. Тем не менее, она — неизбежное следствие стремления понятийно выразить интенсивность, таков парадокс её тождества. 

Представляется, что интенсивности угрожают даже не попытки осмыслить её, но простое восприятие: когда интенсивность воспринимается, что-то утрачивается, ведь имеет место постоянный процесс распознавания и перераспознавания [identifié et réidentifié]. Чтобы быть воспринятой, всякая интенсивность должна стремительно нейтрализовываться. Однако эта сущностная слабость интенсивности, которая сразу же утрачивается даже при восприятии, хотя она и должна сообщаться этой последней, стала тем тайным принципом, посредством которого можно объяснить преобразование интенсивности из метафизического понятия в нравственную ценность. Параллельно с эпистемологической историей этого понятия, писалась история интенсивного идеала восприятия и жизни. 

Дело в том, что интенсивность утрачивает свою изначальную силу именно из-за восприятия, но из-за него же она может уцелеть. Поскольку воспринятая интенсивность не может самостоятельно сохранить свою силу, нужно вмешательство субъекта, фигуры, которая целенаправленно воспримет её, чтобы продлить её эффект. Не существует интенсивного мира без существа, живущего, чтобы продлить эту интенсивность. 

Итак, для сохранения интенсивности необходимо бороться: нужно не просто воспринимать мир, но действовать так, чтобы непрерывно перераспределять его интенсивности и замещать приобретающее форму тождественного тем, что всё ещё не успело стать таковым. Современный субъект не может довольствоваться только пассивной констатацией того факта, что мир интенсивен, если только он не хочет полностью извергнуть из него эту интенсивность: пассивный и созерцательный субъект довольно быстро очистил бы мир от малейших проявлений интенсивности, сделав последний полностью тождественным и конечным. Необходимо, чтобы такой субъект руководствовался интенсивным идеалом ради возможности сохранить интенсивность, образующую этот мир. 

Понятие интенсивности оказалось соблазнительным для современных умов, поскольку вновь делало необходимой субъективность. Как в поэме Бодлера, субъективность стала одновременно кинжалом и жертвой в этом процессе: субъективность, инструмент уничтожения интенсивности и её нейтрализации посредством познания, первой страдает от этого уничтожения, ведь последнее делает мир непригодным для жизни. Но субъект, одновременно виновник и жертва, в равной степени оказался спасителем: интенсивный мир, воспринимаемый живыми существами, в итоге стал совершенно плоским и пресным. И только субъективность могла спасти его, снабдив себя идеалом обнаружения некоторой интенсивности во всех вещах, идеалом замены мёртвых интенсивностей живыми, идеалом непрерывного восстановления того, что ранее окаменело, поскольку стало слишком знакомым, привычным и тождественным, идеалом поиска нового, невиданного, электрического, поиском явления, которое препятствующего затвердеванию интенсивного в виде бытия, превращению интенсивного в выразимое в виде экстенсивных величин, превращению качеств в количества. 

Чтобы сберечь интенсивность мира, требовалось образование и учреждение нового субъекта: интенсивного человека .


Часть два

 




















Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About