Donate
Tashkent-Tbilisi

Шамшад Абдуллаев. Неподвижная местность

syg.ma team30/04/20 22:464K🔥

В издательстве «Носорог» начался сбор средств на выпуск книги поэта и лидера Ферганской школы Шамшада Абдуллаева «Другой юг». В ней впервые собрана вся его художественная проза, начиная с рассказов середины 1980-х годов и заканчивая новейшими текстами. Гипнотизм среднеазиатского ландшафта и размеренность предместья соединяются в этих текстах с нелинейными повествовательными техниками европейского модернизма. Мы публикуем небольшой рассказ о смерти в знойный ферганский полдень.

Поддержать издание можно по ссылке — nosorog.media

Мужчина, теперь ко всему безразличный, сидит на золотистом глиняном приступке, и внутри длится яркость, как если б невдалеке сломали веер, желтый. Они приходят, сложив руки ладонью книзу на животе в дни поминовений, тихие, в шесть утра, и короткий клюв открыт сейчас под пустым небом в ровной бездетной прохладе, когда рассветный сумрак полоснул рот ревнивым сочным струением. Они ступили во двор, не слушая синих плакальщиц, и после двукратной молитвы возвратились к воротам через бугристый земляной пол, над которым стояли давней и большой крепью бесцветные мощи балок и стен. Тебе пришлось, как и многим, присесть на ленточную пыль, пока таял в покое и ворожбе монотонных лиц молитвенный сказ и мужские фигуры готовились принять мертвое тело и солнце, но все же ты качнулся в робком колошении тяжелой и поникшей на время толпы, будто берег себя ради медленных сцен. Я был один, сказал отец, когда «оно» случилось, и чья-то рука держала мою голову, словно дождалась ее, и негде преклонить колени, хотя двое уже забрались по грудь в землю, более пустую, чем вывернутый карман, и снизу рвались в твои ноздри близкая глубь и могильное боковое ложе, но скорбный рой рассеялся позже на пещеристой площади, где только воздух ловил сухих собак, но здесь он повторил: просто валяться дома целыми днями и ждать, когда кто-нибудь придет и прикончит меня в одной из каторжно безликих и блеклых комнат. Вдох и выдох. Это как женщина говорит, я люблю вас, перед шершавой дверью, по которой ползут муравьи, первый, второй, и ты смотришь вправо, куда повернуты гипсовые львы под парковой зеленью. Зыблемый бессонницей ритуальный ряд сыновей и братьев от скамеек до ворот и виноградных гроздьев, слепо срезанных к шаблонной трапезе, чтил Его бесслезную букву, и с главной дороги, за поворотом, вился запах двуконных повозок, груженных углем, а ты мял ребром рук гулкую ночь в карих глазах. Чужой профиль и посох в кирпичной сырой нише. Там. Остальные горстью садятся в свободном дворе, потакая гортанной песне. Бывают странные ощущения, сказал он, хотя слова коряво сносились с южной скучной твердью, когда воровато ширились оконные створки в такт въедливым зрителям и отходной, но почему-то лакомые листья в неприбранных деревьях намекали на озноб — вот так пурпурный кот наблюдал мерное шествие вместо ангела смерти из длинных подворотен и нор. Какая-то ноющая и тонкая масса, петляя меж глазных орбит, каменных столов и спин, делила их на символ или свет, как получится, но кто знал, что рядом назревает мир, откуда ломятся к нам образы и дети! — будь что будет. В общем, забрести в колдовскую тень за плешью первых полей, в крайних домах, где ветреный луч обовьет острие суровых уст: пустынный слог против кладбищенских изваяний, поодаль, и мужчина молчит, не гнушаясь безмолвием на глиняном приступке в солнечном тумане. Все, сказал отец, будто рука положила на поднос новый плод, чтоб усилить явь, — жалею вас, столько хлопот с похоронами, и незнакомец (врач? мулла?) поправил подушку, склонился, но умирающий увидел, как в оконном отрезке, в саду, лиственный шар вплыл в очажную полость, такая мягкая алчность, подобно легкому дуновению вдоль немытых стекол, — и всюду. Вы согласны отпустить меня к Нему? Волосатая грудь в утолщении матовых и пугающих пуговиц, кровать, кувшин, кровь. Аминь, и толпа поднялась в обеденном зное, когда настенные часы бились бойко не долее трех секунд, словно мяч о бетонное кольцо в белеющем безлюдье. Страх и фальшь. Я не хочу цепляться за жизнь в давке дел и манящих историй — полумертвец, чувствующий все–таки, что гаснет он по капле под Его защитой, и нервное солнце растет вкось домашнего тряпья среди узловатой мебели, где красный сундук весь месяц пылал — даже в долгие часы темных бдений. Порой воцарялась тишина, чуть ли не чаемая в жилом зиянии, — чересчур блестящий простор за окном в нарастающем кипении пагубных красок, в полтретьего, тщился, наверное, сжечь вялую спальню, и колющая птица нырнула в юркий момент вслед уползающему облаку, точно склевала себя, или перед нами единственный вкус к жизни, когда передают неспешные новости и на скатерти пышно дымится красивый обед в обширной столовой между узорчатых стульев и кресел. Другое окно было закрыто в пяти шагах от постели, будто призывно хулило застрявшую в проеме зримость: маленький квартал, повитый парным тлением кривых улиц, но ты ждал, шаркая в соседнем коридоре краями калош. Потом они вырыли, двое, продольный вход и закрыли его зеленым полотном. Женщины появились у коленчатого крыльца и рыдали за бархатной завесой, меняясь местами, сродни осыпающейся фреске, дабы вечером их лица напомнили обычный заступ, валяющийся в солнечной стороне. За молящимися плечами трое тащили тачку через ослепительную площадь, похожие на сохранившийся кусок старинного спектакля, но мужчина простерся, отдельный от всех в пересечении собственных глаз и угловатой природы, безучастный. В полтретьего женский вой то лился наружу, то запаздывал, словно поднявшаяся докрасна температура научилась в погребальном пекле вызывающе голосить. Впрочем, день тек с раннего утра, душный, мимо плавящихся в наждачном воздухе глыб и человеческих безделушек, терзающих память вязкой ветошью воскресных зрелищ и рыночных мест: по всей окрестности, вширь, и теперь ты знаешь, чего бы хотел избежать? Богомольный свет, раздвоившись от прямой засаленной рамы, плоскими ручьями лез на диван и обои. Да; десять-пятнадцать несчастных, подогнанных под зреющую тризну и бездонный обряд, в парализующем их мрачном усердии замерли у ворот, и, казалось, иная замедленность, иное выражение лица и дрогнувшие брови сумели бы тотчас разбить уклад лелеемой жизни. Получалось, мой дорогой, что только в однообразии полных поз они пеклись о бренной четкости, и городок, словно по жребию, везде прельщала неподвижность: белый автобус, машинальный жест или ветвь. Это не погрешность, сказал он, ведущая вниз, и папиросный огонек слабо сквозил в пористом чувствилище над канавой, над перьями лиловых трав, чьи верхушки лениво содрогались чарами несуществующих картин и событий, без вас, теряющихся в гадательности потных личин у поминальных ворот. Накал, бумажный змей парит к лобовому стеклу и крошится в дымчатой скуке. Душные клочья метнулись в помутневшую землю. Тебе решать, своя смерть. Вода неистово скреблась в затяжном пароксизме на мокнущих прутьях. Причем оттиск двух стоп в чернильной пыли пухло и резко выделился, неожиданный, как череп на пшеничном поле, когда возвращаешься домой в прозрачности соков и сил. Несколько немых движений, холм, ужин, дорога. Он примостился, подвернув под себя ноги, на глиняном приступке, и тело заметней в расточительном бездействии. В его путаном облике жалось робкое знамение более веских черт, не брезгующих судьбой и несвершенностью. Значит, сказал он, отпустишь. Позже: сын мой. Мужская процессия курилась прочь в отдалении в предлунной суете, как положено — быстро, и с полудня пригашенный взор мог урвать у небосклона эту редеющую возню. Они дышали тенью под перекладиной в нижней листве, докуда, словно прибой, доплескался девичий ор и откатил вспять в голый застенок, не боясь однажды спалить мужские ступни в холодном изножье. Ход времени. Воздушное пламя сочилось сквозь замочную скважину и на складчатой ширме напротив печатало внешний пейзаж, опрокинутый театр трясущихся фигур в парчовых платьях во дворе, в садовом узилище, окаймленном базарной копотью, и руки в поисках пенистой влаги раздирали, как дичь, аспидное облако в арычной воде, не перестающей скрестись о растительный берег. Его лоб чуял пудовый полдень верней, чем гномон в комфортном помещении, зато он сомневался, не соблазняясь торчащей среди покорных статистов посторонней грезой, неужели «оно» свершится, хотя в предметах сказалась оторопь, целиком, по второму разу, но тут же ее перекрыла одна сторожкая фаза то ли реки, то ли стрелок в порченом циферблате, и битый фон, в котором застыли меж своих игольчатых висков десять-пятнадцать мужчин, вытек за кадр в тикающее забытье. Они просто заняли пост, поспевший поблизости в срок, и делали вид, что бушующая в них энергия проскочила в подобную пассивность, угодную усопшим. Как называется то, что обещано? Опаленный эфир позлащал в стороне жертвенную слюду, вдавшуюся в оконный мрак. Мужские руки щупали зарезанную дыню, бархат и человека, умирающего от лейкемии. Сосуд брошен, и хватит осколков на пригоршню. Гипсовые львы повернуты в западный горизонт под парковой зеленью, где птах прыгал позади сучьев, играя в сокровище полуденных мельканий. Без имени. Как уступка рдеющему в сердце летнему алтарю или отдыху, отлитым в опиумной жаре из одной предательски беглой и безличной материи. Они стояли, покорные, всем за сорок, спасаясь в пусторечии, в безволии, когда нет сил гордиться ранней смертью, — улица, освещенная целиком до последних рытвин и мельчайшей пыльцы в долгий солнечный сезон, упала и закрутилась в их зрительный ров — металлическая мишень в ярмарочном тире. Так в смиренной стойке они, скрытые, нашли на короткое время блаженные рамки, слаще любого лона, ибо выше ничего не предвиделось, — двуконная повозка уменьшилась в заглазье, и никто не шелохнулся, как бы заледенев на солнцепеке. Они вмерзли в нечистый квартал и бесформие в почтительном лицедействе, образуя у порога верный вид родовой окаменелости. Вне поля зрения доносился шорох выпуклых дувалов* — казалось, небытию лакмусовой бумагой служил здесь белый зной, стелющийся вокруг в кишлачной пелене, в которой не скоро для нас отмерещится неподвижная местность. Вблизи мертвец был безгласней, чем небо в провале домов, меж меловых плит. Водный пузырь набух и лопнул. Промчался поезд в глубокой махалле*, мимо контуженных зыбкой лавой цыганских жилищ. Вы поднялись, и даже слепой мужчина приблизился к носилкам, прощально покрытым свежей и сумрачной тканью. Он таки пробрался «туда», покинув глиняный приступок возле грубой улицы, вроде бы на миг затронутой затмением, чего и в помине нет сегодня, — проник в культовый проход, без посоха, слишком обыденный с вытянутыми руками, с плетущимся впереди капризным расстоянием в клейком солнечном копошении: чужой, которого не успели вырезать, как бракованную пленку на монтажном столе, из потока затверженных церемоний. Ворота всегда распахнуты, и с края земли слышится ржание коня сквозь мглистую среду, в начале жаркой недели. Однако люди разомкнули руки на сей раз ладонями кверху, как пожелтевшую рукопись, на которой мельтешили древние блики, — им велели сесть и замереть в густоте сияющих клиньев, наподобие призраков, способных, не шевелясь, поймать под вечер удаляющегося путника. Их взор подменил поступь, жестикуляцию, речь, но, знаешь, они встали и вновь облеклись в оцепенелость, будто хотели, не трогаясь с места, догнать собственные лица, по которым несся в разгаре дня чешуйчатый отблеск истощенных листьев. А завтра они, бодрствующие в неверной полутьме, разойдутся до следующих утрат и превратятся в будничных персон, стертых солнцем, алкоголем и визгами восточных женщин.

Фергана, 1994

Примечания

*Дувал — садовая или дворовая глинобитная стена.

*Махалля — городской квартал и населяющая его община.

Maria Agafonova
Alexander Gunin
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About