Сергей Соловьев. Zero mile
В предисловии к своей поэтической книге «Ее имена» поэт и путешественник Сергей Соловьев пишет:
«Я давно пытаюсь додумать одну мысль, и не могу, она размазывает меня по внутренней вселенной. К тому ж она из тех, которые не обсуждают с людьми, опирающимися на культуру (религию и пр. социальные практики), она ими естественно отторгаема. А по другую сторону — мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной, с которой очень немногие из людей имеют дело, вступая в действительный опыт взаимосвязи. И эти, последние, как правило, молчат. А первые говорят. Гении. Порой не выходившие за пределы своей улицы и вряд ли способные развести костер, например, так, чтобы он дышал, чтобы меж деревом, рукой, воздухом и огнем жил внимательный разговор энергий, а не одностороннее нерадивое вероломство. И вот я думаю, как же такой человек, с точки зрения мира — инвалид, вмурованный в гетто своих «гуманистических» очертаний, говорит о «другом», не имея никакого опыта, кроме книжного и умозрительного, об этом «другом», создает гениальные произведения? Действительно создает. В которых есть эта живая настоящая энергия, ее космос. Или нет? При почти полном разрыве с миром этих энергий. Настолько, что любой муравей за голову бы схватился, глядя, как такой человек входит в воду, трогает землю, дышит…
Нет у меня ответа на это. И потом, кто эти люди, определяющие, есть ли там эта энергия? И откуда они судят, из какой местности восприятия, опыта? И есть ли такие среди них, кто способен быть и там, и там, по обе стороны? Это же почти невозможно — оно ведь на разрыв в человеке, когда в полноте того и другого, а не в компромиссе.
Речь ведь не о мирном сожительстве кошки с собакой, не «городе» и «деревне», не о замысленном побеге, не об уединении. Как догадался Тютчев: «не то, что мните вы, природа».
В предельном же и разверстом виде эти миры — культуры и природы — не могут сосуществовать в одновременном и равноправном режиме, разная у них гравитация, оптика, пластика, навыки поведения, вообще всё. Один другому тут должен уступать, но не целиком, а особым образом, и
В хадисе 5847 сказано, что на том свете художественные творения будут взвешены, и те из них, которые окажутся мертворожденными или чья энергия уступит энергии живого вещества, будут низвергнуты вместе с их создателями.
Сурово. И актуально, похоже. Но если всерьез (понятно, что этот экзамен не выдержит ни одно, ни один), думаю, в смягченном, щадящем к нашим возможностям виде, это единственно настоящий критерий — отдаленное равнение на «живое вещество». При понимании, на какой буквально чудовищной скорости превращений оно существует и чем оплачено в каждой своей точке».
Публикуемый здесь новый текст Сергея Соловьева Zero mile в существенной мере обращен к этому экстремальному опыту, вовлекая в него разные уровни и коллизии, в том числе и историю любовных отношений.
С согласия автора, мы решили попробовать поговорить об этом тексте, и, возможно, шире — о проблематике, связанной с рядом «неудобных» антропологических вопросов.
Дискуссия открытая. Вы можете оставлять свои комментарии или, в случае протяженного текста, опубликовать его на «Сигме».
Здесь — один из первых откликов, Марианны Ионовой, для начала.
Здесь — уже вторая появившаяся рецензия, Олега Мороза.
1.
Четыре часа она стоит недвижно
над съеденным ею человеком,
глядя невидящими глазами
чуть поверх его обглоданного лица.
Это впервые с ней.
Может, он как-то сидел на корточках
и движения не выдавали его,
да и ветер был боковой,
она не понимает, как это произошло,
слишком быстро, 5-7 метров в секунду.
Стоит в этом трансе четвертый час,
что-то случилось в ней, необратимое,
со всем ее миром, и с этим уже не справиться.
Мутные желтые глаза, приоткрытая пасть
с подсыхающей кровью на шерсти.
Не слизывает. Жухлая полосатая шкура
дышит. Бабочка кружит над его лицом,
села, пьет. Не видит, смотрит вдаль:
поляна, склон холма, город вдали, солнце
зашло за облако. Тигрица Т-6,
так она значится у егерей.
Камера слежения, притороченная к дереву,
снимает ее беспрерывно, все четыре часа,
сенсорный радиус, так совпало.
Отведи взгляд, вытри.
Внимательная открытость, но
центры ее рассредоточены.
Полоснул рассвет, и зарезал ночь.
Зрение, отходящее, как наркоз.
Ветка –
дрогнула в будущем,
и опустела.
И руки горькими стали.
Не смерть страшна, а вот эти
локти со всех сторон и запах.
Вытри, переведи.
Вернись. В ту минуту,
когда солнце зашло за облако,
он сидит у подножья холма,
в крохотном храме Дурги,
той, что верхом на тигре,
вот она — в алтаре,
в плюмаже и мишуре.
Он сидит на полу,
напротив брамина,
сказав ему: помолчим.
Где ж она ходит, эта Т-6?
Ходит, водит его, второй месяц.
Вчера, говорят, там была, где он ее не дождался:
вышла, смотрела на стреноженных буйволов –
всю ночь, просто сидела, смотрела,
привстанет, готовясь к прыжку,
и снова садится. А на заре
подошла к куроферме,
трясла железную сетку,
бросила, обернулась на сторожа у костра,
ушла, опустив голову.
Одет в безоружную тихую смелость.
И слушал движение слов,
как глухонемой,
прикладывающий ладонь
к горлу собеседника.
А ты говоришь, почему отнимается –
река у теченья, взгляд у зрения,
голос у губ. Отслаивается от сетчатки,
разбирается космос, как елка.
Все меньше –
того, что можно разделить с людьми.
Не во плоти,
но эйдосы с детьми
могли бы, как эстонцы, молчаливо…
Как будто
это уже случилось:
вся эта вязкая заволочь за окном,
как сперма. Как саван. Еще?
Как вниз головою — в плаценте.
Четыре часа непрерывного возбуждения,
разве это возможно, думает он,
глядя на нее, прильнувшую щекой
к его голому бедру
и
Машину кидает в ухабы, гудки,
и нимбы в тумане плывут,
уворачиваясь от столкновений.
Да, выдыхает она –
там. Тайга у нее — там, где юность,
штормовка геолога на неразбуженной женщине,
потом психология, кафедра, и на краю –
сотворение кукол как ремесло
и укромная страсть, и блужданье по свету,
и дети меж тем, и мужья,
и неразбуженность, девочка
за хитиновой оболочкой.
Как же это случилось –
казалось, ни в жизни, ни в слове,
но вот ведь,
и не сказать: от себя в стороне,
в том белом мешке,
их поглотившем,
откуда доносится еле слышное:
я люблю тебя…
Вытри.
Свет стоит среди дней сереньким колом.
Жизнь темнеет, как живопись.
Камень в Петра играет — один в раю.
Сложились мы, как крылья.
Остаются слова,
рано так повзрослевшие,
как без матери детки.
Если такой ты герой, она говорит,
иди сам, без «мы», которого нет в тебе,
иди, ищи ее, эту Т-6, или как ее там,
говорит, пятясь от его попыток приблизиться,
и в глазах ее — темные плошки слез.
И да, говорит, я боюсь, и не понимаю, зачем,
зачем это так непреодолимо в тебе,
непре… И смолкает, уткнувшись в его плечо.
Здесь что-то быть должно за краем…
Воздух прильнет к лицу
и отпрянет, как обознавшись.
Тихонечко смеются раны
и бабочка лакает кровь с ладони.
Четыре часа он лежит, и камера непрерывно снимает –
его, не меня, который невидим, но все еще здесь,
над этим обглоданным телом,
может быть, лесоруба, из адиваси –
как он проходит по ведомости,
5 тысяч — за корову, 10 — за человека,
такова компенсация. Может быть,
он и был мной. Теперь, четыре часа спустя,
я не чувствую с ним такой уж связи:
сознание, как догадывались древние,
вне нас… И камера выключилась бы уже,
если б не эта, над ним стоящая,
с невидящими глазами
в сенсорном радиусе.
2.
Нильгау, единорог,
дымчатый великан,
тело его плывет сквозь джунгли,
перебирая под собой
евангелистами,
оставляя следы двуперстий.
Он несет себя как сосуд,
как меха на просвет с голубым вином,
его шея почти исчезает в небе –
там, где маленькая голова ибн сини
оборачивается
из семи времен:
сумерки рая в глазах,
и в горло воткнутый полумесяц.
Они давно забыли, который день и месяц,
он приглядел у озера мочан –
так называют деревце с настилом в кроне
и лестницей к нему, чтоб безопасно наблюдать.
Хороший здесь обзор: и озеро, и луг.
Давно мечтал он на мочане
заночевать. Совсем мальчишка
он здесь, в лесу. И близость обожгла ее
на миг вот этим — как будто мальчик раздевал ее
и мальчика она — всего — взяла в себя,
и захлебнулась счастьем там, на дереве,
и долго собирала себя потом…
А он сидел, прильнув к окну в листве,
и годы шли, сидит и шепчет:
смотри, нильгау! Дар божий — одного увидеть,
а тут их — как в раю,
но тише, он подходит… Архангел леса!
А верхнюю губу чуть приподнял –
и демон сквозь его лицо глядит.
Смотри, в листву просунул голову
и изучает нас — не как людей,
а как плоды на ветке. Эй, дядя
всего живого! Обернулся, смотрит
через плечо.
А помнишь, на закате два нильгау — она и он –
вчера у озера стояли, одни, все разбрелись уже,
смеркалось, а они стоят, прижавшись — так,
что тело кажется у них единым, а головы –
по сторонам его, но не
что мы утратили, когда нас волоском,
как режут ягоды брусники, делили на два.
И потом — не раз. С утратой черт
в том самом месте,
где в новые мы входим очертанья.
И тем острей сквозит и неосознанней,
чем глубже была утрата.
Например, способность к созерцанию.
Он думал, глядя вдаль — на этих акварельных
нильгау: нам этот дар уже не удержать.
Не удержать, он думал, а она
стояла рядом, и было тело их почти единым,
и всё на волосок, казалось, от того,
чтобы друг в друге не исчезнуть.
А наутро,
когда спускались с дерева, он говорит:
расхожая, конечно, мысль –
что видим мы лишь то,
в чем отражаемся. Отчасти — да,
но так смотреть — очеловечивать,
все, что о нас ни сном, ни духом,
и хочет ли — еще вопрос.
Но как смотреть оттуда, из «другого»,
из дерева, из зверя, воздуха, из вне себя,
возможно ли хотя б приблизиться
к такому зрению? Тут что-то третье
должно быть. Я пытаюсь…
Зачем ему я, думает она, спиной
меня он любит, и лицо не здесь.
Он плывет меж сновидческими деревьями
и целует их мочки ушные в сережках,
вглядываясь с испода в рукописи листвы,
смешивая языки –
алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.
Его маленькие женщины
в бежевых сорочках
держатся на виду, но поодаль,
обмахиваясь веером тревожного света.
Он чувствует их спиной,
они восходят по хребту
и гаснут на губах.
А когда встречаются двое,
они становятся на колени,
лицом к лицу,
и мерно чокаются лбами,
беседуя о девственницах.
А те стоят поодаль, слушают,
как будто речь о них.
Мне кажется, она говорит,
судя по тому, что у нас происходит,
я всякий раз буду с тобой
девственницей.
Судя по тому, что у нас происходит, говорит он,
тысячи лет назад
Праджапати воспылал к своей дочери
и, превратив ее и себя в нильгау, вошел в нее.
Боги, наблюдавшие за этим, сказали: не дело,
ох, не дело…
Сумерки рая в глазах,
и в горло воткнутый полумесяц.
Если смотреть из древесного падающего листа…
3.
Она лежит в нем и глядит со дна,
и как небо разводит его руками,
он не видим ей, и не то чтоб она видна,
смуглой водою соткана, твёрже камня.
Она его укрывает волосами от пят до темени
и в этой простоволосой хижине любит каждую
пядь его — так обжигающе по-детски,
а за спиной стареют годы.
А он что может дать ей, кроме…
Пусть помолчит. Она смеется
так ангельски, так неуместно,
и всё плывет, и исчезает
в волнах оргазма. Вскрикнет,
и плывет — смеется,
тихонько и безгрешно, как ребенок
во сне.
Бог знает, где они. Был лебедь,
с небес свалившийся — как челн с педалькой,
у берега на привязи. И ни души вокруг.
Да и страна другая, всё другое
в самих себе. И сели в этот челн,
как в страшной сказке,
и переправились. И зеркальце, и гребень,
и лесок. Она смеялась, а наутро, во дворе
вычесывала волосы, склонившись,
и те, что из гребенки вынимала,
с седыми вперемеж,
не знала деть куда,
и вышла за околицу,
чтоб сжечь.
Он у плетня стоял и видел,
как обернулись люди к ней
из ближнего подворья, где собрались
и ткали плач.
Деревня в улочку одну,
за нею — джунгли, перед ней — беспутье.
Присела у обочины
и жгла. Они смотрели на нее –
на белокожую, свалившуюся с неба,
как он на лебедя, и возвращались взглядом
к покойнику с топориком во лбу.
Такой гуцульский с длинным топорищем.
Их двое было — знахарей, шаманов
в деревне. Один другого зарубил
за то что порчу на него навел. Мучительно
и долго думал, потом пришел средь ночи
и зарубил во сне. И рядом сел, и говорил
чуть в сторону: зачем меня ты так
встревожил? Зачем теперь
ношу тебя внутри? В ту ночь,
когда так обжигающе по-детски,
и вскрикнула, и засмеялась, как во сне
ребенок, и прижалась
к нему без сил,
а он всё шел по улочке и думал:
дай ей любовь, дай жизнь, дай речь…
Но что могу я
дать? Крути педальки
лебедя. И шел к реке.
И дождик шел. И карапуз
у дальней хаты
сквозь щель в плетне
мне в спину прошептал
по-русски вдруг:
куда ты?
4.
Повела, где сама за пределом белого.
И такой разор нестерпимой нежности, что сама растеряна.
А потом: сотри, говорит, черты свои случайные,
сотвори чаянья.
И наверчивают полумесяц,
как галушку в сметане.
Читателю здесь места нет.
Нет стороны для соучастия.
Они идут по лесу: двое — она и он.
И лес горит, холмы листая. Странно,
он думает, деревья
стоят в огне, как Даниилы,
и не сгорают. Мертвое горит
в полнеба, а живое — лижет
огонь, озарено. Как буквы,
стоят деревья, а страница
горит под ними. Что горит? –
пробелы, звенья. А они стоят
и зеленеют. На черном, выжженном.
Он проговаривает жизнь. Нет места
для соучастия. В самом себе.
Нет стороны. Они идут по следу
тигрицы. Почти фантома. День за днем
рисунок их следов танцует черновик
сближения. Сближения, он думает,
людей — сродни весенней свальной
змеиной свадьбе на пригреве.
Они идут. Она не понимает,
зачем так истово он ищет встречи с ней –
той, у которой горла поперек
и вдоль — кровь человечья.
Сближения. Что происходит?
В ней человек. Ни выйти, ни войти
в себя. И с ним она блуждает
как вывих, сбой программы,
принюхиваясь к собственным следам.
Присев, он говорит: ты видишь — свежий.
И в след кладет ладонь, как детскую
во взрослую. Ей страшно,
страх нисходит волнами по телу.
Идут. В чужой стране, родной,
пологим бабьим летом жизни –
одной, но на двоих
не
И все же. И видят озеро в просвете,
вдали — олени в мареве
колеблются, огонь ползет по гриве
холма. Как странно, думает,
что та, кто рядом, — мастерица
кукол. Придумывает их и создает.
Вертеп, тигрица, джунгли, куклы…
Надеты на руку. А сам ты? Весь — рука
под куклой речи? А за рукою что –
лицо? Того, кто их ведет, надев
на левую и правую, сближая вопреки
всему? Какой-то зиккурат камней,
уложенных как пирамида на поляне,
и рядом озеро. Похоже, здесь когда-то
была деревня, дом, возможно, храм.
И левая рука берет ее и наклоняет
над пирамидой, и ладони
ее кладет на верхний камень,
и, ниспадая, волосы ее
скрывают камень и ладони.
А правая берет его за бедра
и прижимает сзади к ней,
и вводит нежно,
как нож, в нее,
как зверя — в любовь,
как речь в уста немые,
и всё плывет, горит
и кровью мажет губы,
и лижет — лижет так,
что ноги их не держат…
Она лежит, раскинув их, и смотрит в небо,
легко и пусто в ней, и нет руки –
той, на которую была надета.
Другая — держит на весу
его, еще не зная, как с ним быть.
Еще дрожит улыбка на лице их,
на двоих одном, незримо
расходящемся. Костер вдали
за озером. Тигрица,
обходит пирамиду,
принюхиваясь долго, замирая, глядя
в землю, как будто под ногами нет ее,
и, развернувшись, метит место.
5.
Мир лежит
после близости весь отвёрнутый.
Ах любовь моя, каракатица,
всё огнями переливаешься,
град мой светлый…
Уматывай, сказал он ей, лети домой.
Не первая у них размолвка. Молча
она спустилась вниз и постелила
на раскладушке, рядом с кухней,
на земляном полу.
Лежит во тьме, прижав кутёнка
к груди, и смотрит в потолок.
А дом у края леса, двухэтажный,
один, деревня вдалеке. Вокруг –
наделы — рис и хлопок,
и редкие деревья,
на них — настилы,
всю ночь там сторожа дежурят,
бьют в колотушки и поют,
отпугивая зайцев, дикобразов,
павлинов и оленей
гортанной глоссолалией –
то всей округой, то по одному,
верней, ни одного,
но голосом, блуждающим повсюду,
и вниз спускаются попеременно
к кострам и вновь восходят…
Еще вчера они лежали,
прижавшись так друг к другу,
что не понять, где кто,
и пели в них деревья, догорали
костры, и колотушка
в груди смолкала, да, еще вчера.
Теперь лежат, меж ними потолок,
там у него — Луна в окне,
тростник шатает ветром,
а у нее нет окон, крыса
шуршит в углу, и цуцик сердца. Спи,
он говорит себе, спи в завтра,
в рассвет и джунгли, в то, что ты один,
вот нож, фонарь, котомка, завтрак…
Собраться, думает она, и молча
выйти затемно, ни слова… Или?
Как странно
ведет себя сейчас судьба,
он думает. Так ждал я этих дней,
не чаял, что они случатся
без той,
с которой это всё единственно возможно
было.
И вот случились –
и лес, и всё, что мне не объяснить
не то что никому, но и себе –
что так влечет туда, и кто я
в растождествлении себя, в почти
нечеловеческом, в попытке
сближения…
Необъяснимо. Только ты,
которой нет, всё понимала, ты,
кто пишет: я так рада,
что это вновь с тобой…
Кто пишет? Нет ее,
не делится ничто
на вдох и выдох,
чтоб на двоих хватало,
как той простынки… Только тело.
Другой, во всем другой –
той, что лежит на земляном полу,
случайной, невозможной и –
скажи судьбе: родной.
Молчи. Пусть тело, хоть оно
какое-то сближение плетёт,
пусть хоть с
начнет, пусть снизу.
Она летит по свету,
и всё моложе кажется, свобода
ей к лицу. И губы
недоцелованы. А всё, что ниже,
она так мало знает, оказалось.
Так мало сил и жизни оказалось
на обогрев себя
любовью.
Любить себя, он говорит, –
тяжелый грех. И как любить
без самоотреченья?
Лежат. Уже светает. Потолок меж ними
светлеет. Он думает: что происходит
сейчас в судьбе, и почему
всё так размыто? Сейчас,
когда ты собран весь и нужен
вот этому «сейчас», как никогда,
когда с тобою жизнь
в открытую сближается… и всё
в таком расфокусе. Тут сдвиг какой-то,
сбой программы, и человек в тебе,
как в клетке бьется, но в режиме
замедленном настолько, что почти
недвижен. А может, там и нет его.
Какая-то издевка
судьбы: всё дать сейчас, и больше,
чем мыслимо, и сдвинуть в поле
помех, в
чувств. Но ты ведь жил с доверьем к ней,
так может и сейчас она
ведет тебя по лучшей
из троп своих, и не случайно всё,
и женщина с тобой — вот эта — неслучайна,
и
в себя не приходящие — не поле
помех, а тонкая ее, судьбы, работа,
чтоб выжил ты в сближении…
И разбросала так тебя по полю –
чтоб выжил
и был храним вот этим «меж частями»,
пробелами, проёмами, репьём
помех, мутящимися эллипсами зренья,
а ты ее не слышишь, всё стремясь
вернуться в точку резкости, с собою вос-
соединиться — как с единым, целым…
Каким-каким? Как Лотман говорил:
мы с точки зрения природы –
безумны. И запах источаем — этот.
А ты сидел на солнечной тропе,
и звери подходили
к тебе, и, шею вытянув, в лицо глядели,
ты замирал, чтоб не вспугнуть, и вдруг
спохватывался:
может, нет их, человечьих
очертаний, и счастья легкий ужас
охватывал тебя. Чего ж ты хочешь
теперь? На резкость навести
сознанье, речь…
И женщину сквозь это же ушко
втянуть? Судьба твои вещички
на берегу сложила. Вещички,
а не жизнь, как ты подумал, наводя
на резкость. Судьба — фамилия такая
у егеря, они с ним ходят в лес, она и он.
У Кафки — егерь Гракх, а этот — мистер Fate,
индус, улыбчивый, нерослый, говорящий
на маратхи. А дом принадлежит лесничему
из областного центра, имя
его чудесно: Сурия Кумар Трипати,
то бишь Сынок Воскресный Солнца,
он дал ключи им и сказал: езжайте,
и будьте счастливы.
Судьба и Солнце. И деревья
певчие. Она лежит и смотрит в потолок,
там крюк висит, подвешены кульки
с едой — от крыс повыше.
Уматывай, сказал. На этот раз, похоже,
она уедет. Нет,
не причина, просто совпаденье
досадное, что так вчера сошлись
размолвка эта и… не выговорить даже — что.
Ни разглядеть не может, ни назвать.
6.
Как суфий в танце,
хвост ящерицы. Или
взъерошен петушок, играя знамя.
Дар слова — бог утрат.
Два дня она недомогала
по-женски, и в лес ходил он без нее.
На третий — она пошла, и лишь потом,
после всего что там случилось,
сказала: я знала, что они пойдут по следу –
на кровь, я не хотела, и решилась только
Нет, он не думает, что так прямолинейно всё
и умопостижимо.
Уж месяц нет следов тигриных. И вниманье
сместилось. Как будто он не знал, что здесь
их пятеро. Но тигров ли? — шутил.
Как мог он не почувствовать,
что двое шли за ними
в теченье часа.
Затменье. Наваждение. Он помнит,
как затаился лес и знаки подавал на каждом
шагу. Они ж в слепом каком-то благодушье
шли, взявшись за руки, как дети,
легко, светло… И замер, и сжал ее ладонь,
и шепчет: вот он, стой!
Она не видит, водит взглядом: Кто?
А он лежит в одном прыжке от них, у самой
тропы, в сухой высокой желтой
траве, как заштрихован,
и смотрит
на них в упор.
Не двигайся, он шепчет, тигр.
И поднимает камеру к лицу
так медленно, как только может,
коснувшись по пути запястьем
ножа на поясе, уже не нужен.
На дерево, она ему показывает взглядом,
но он не видит. Я, говорит, на дерево.
Стой здесь, он шепчет, продолжая
пытаться навести на резкость, но трава
которую зовут тигриной, застит, мажет,
сводя на нет всё то, что за.
Вот так, он думает, наверное, и в смерти:
лишь то, сквозь что мы смотрим –
наведено на резкость,
а то, куда — в размыве.
Он думает потом — там, на лугу, а здесь –
лишь взвинченная тишь
под маской. И гулкие секунды,
входящие в пустое тело
по одной.
Не страх,
но вдруг всё опустело
и лишь прямая взгляда
в два конца –
как жизнь и смерть –
ладони в муфте.
А он всё смотрит, тигр,
— в упор, недвижным, желтым,
в лапы
вжав голову.
И — ни его нет, ни тебя.
То, что произошло потом, я не могу объяснить. Разве не знал я, что никуда он не делся, лишь перелег где-то рядом, затаился в высокой траве и чует, как я приближаюсь, ждет.
Знал, что отсюда мне не вывернуться живым. А ты все кричала с дерева, пытаясь
вызвать меня на ответный шум, голос.
Шаг, еще, медленней жизни…
И вдруг — он вздымается надо мной, и замирает на задних, глядя вниз на меня — или кажется так в этот миг. И прянул, проламываясь сквозь кусты.
Он переворачивается на спину.
Светает в окне, тростник
успокаивается. В этот час
на полях проступают олени
и тянутся к лесу, унося на рогах
темно сизый светлеющий воздух.
Пенье смолкло, догорают костры.
Что ж его удержало?
А потом, на лугу,
когда опустились в траву,
она говорит ему:
я тебе жизнь спасла, понял?
А он всё глядит чуть поверх нее –
в кромку леса, размытую,
не оконченную…
Она переворачивается на живот. Кутенок,
ей тычется под мышку.
Как он сказал? Не память,
а ряженые воспоминанья.
О нем и обо мне. О дне,
когда вернулись в дом,
а там нас ждал сынок,
сыночек солнца смуглый:
приехал навестить,
и вынул из багажника, лучась,
бутылку водки русской
и петуха индийского,
еще живого, но слегка
замедленного,
в рубахе пламенной и дхоти.
И петушиный глаз,
как наше озерцо у леса,
полузадернут был,
рябил,
и смеркся.
7.
Где-то небо, как боль затылочная,
где-то женщина, чтобы петь…
Шаткий с дудочкой наитья
свет. И чувство шестипалое.
Странно, думает, снег лежит, а снегирей
нет. Может, они в глазах остаются?
Ты только рамка
того, что пишется в проеме.
Где б ни была любовь — вверху, внизу ли…
И
Деревушка Чила у края джунглей,
сиротливая полка в лавке: мука, рис, печенье.
Два чужестранца — он и она –
спрашивают, где купить яйца?
Им указывают куда-то во тьму.
Тени детей тянутся шлейфом за ними, смеются,
мигают фонариками и ведут их на край деревни,
к дальним хижинам
с утлым светом межреберным
и земляным полом,
лишь одна — с маленькой настоящей дверью.
И вот они, пригибаясь, входят:
пустынная комната, у окошка — кровать-сундук,
на нем сидит женщина
долгих неясных лет,
босая, в выцветшем сари,
бывшем когда-то огненным,
и — то ли лицо в паутине,
то ли свет так ложится,
сидит с недвижным взглядом.
И постепенно до них доходит,
что это жрица любви,
похоже, из неприкасаемых.
Не девадаси, нет, и даже не басави,
а просто не пойми, зачем и для кого.
Быть может, эти двое –
первые ее гости за долгие годы.
И вот сидим мы –
ты, я, она, и смотрим в одну точку –
на полу, между нами:
то ли курица там незримая, то ли яйцо,
то ли наши тела сплетаются
в нищенской камасутре.
И ни глаз отвести, не встать, не уйти.
Немота растет, как грибница.
И потом за спиной еще долго покачивается
эта голая вывихнутая тишина,
как двоюродная сестра
той, другой тишине заплечной,
на другом конце времени,
с той, другой, когда шли с ней, за руки взявшись,
по такой же вот деревушке
и женщины протягивали нам из хижин детей,
чтобы продать или хоть бы пристроить как-то,
и особенно девочек.
А нам невдомек было,
брали их на руки, улыбались,
думали, эти матери радостью делятся, гордостью,
а потом, когда даже имя той деревушки стерлось,
вдруг дошло до нас,
и той радостью поперхнулись,
радостью с тишиной заплечной.
Так, наверно, и происходит
между нами и миром,
да и просто в самих себе:
эта комнатка, эти трое,
или детки, протянутые из хижин…
Так, наверно, и происходит
за пределами пониманья и языка,
в той вывихнутой близости,
в той единственной жизни,
нечитаемой,
которой и умираем.
8.
Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?
Ладонь природы — к открытой ране в животе.
Пульсация как разум, и тепло. И очертаний
корочка. Ты чувствуешь? Она читает.
А взгляд отведен. Кружит ворон
зрачка, без ворона. Лишь взгляд, в котором
и рана дышит, и ладонь. И нити
тянутся за ним. Не те что мните вы…
К лесной сторожке поутру
подъехали на мотоциклах
три змеелова,
и показать окрестности зовут.
Дорога. Впереди — Амит: осанка,
достоинство, и легкий
парфюм, и белая рубаха
чуть на ветру вздувается,
и взгляд, как омут,
в котором свет стоит впотьмах.
Ты — позади него, чуть отклонившись,
колени в стороны, а руки
у него на бедрах.
За вами, на втором — Паван Нагджи
(Змеиный Ветер), худощав, с высоким лбом,
он — гуру. Одной рукой — ведет,
в другой — мешок тряпичный.
За ним — Бамбули, егерь молодой, со мной.
Я знаю, что-то происходит у тебя
с Амитом. Неявное. И ты плывешь.
Особенно под взглядом
его. И не сопротивляешься. Не можешь.
Или?
Ну да, я тут захвачен большим,
чем женщина, чем ты, да и вообще людское.
И чувствуешь, и вьешься.
А он — как дудка
факира, весь — как дудка,
незримая. И взгляд твой намагничен им.
Притом, что он не смотрит на тебя.
Но будто бы. Он втягивает снизу, как воронка,
в себя. Слабеешь и скользишь,
пытаясь вызвать щемь во мне –
воображенья. Ревность, коготки.
И льнешь ко мне, и жалишь в губы
такими нежными и легкими тычками…
Деревню миновали, на задворках –
скала заросшая, похожа на блиндаж,
а сбоку на чудовищную рыбу,
на ней пасутся козы, дальше –
пустырь до горизонта.
В скале — проёмы, вырублены залы
вручную. Жилье Пандавов, говорит Амит,
ну, помните, Махабхарату, пять их было, братьев,
вот тут они и жили. Драупади, жена их — в той
отдельной комнате. У каждого из них,
Бамбули добавляет, день свиданий
с ней был еженедельно, а у Арджуны — два.
И так тринадцать лет скитаний их, проигранных…
Да, Кауравам, в кости, говорю, я помню.
Еще там эпизод, когда невзрачной
рабыней у царя в плену
она томилась, и
харассмент был, она поклялась,
что не вернется к своему
божественному облику, пока
небесный богатырь, забыл, как звали,
не заплетет ей волосы руками,
омытыми в крови обидчика.
Да, да, Паван Нагджи кивает, верно,
и держит свой мешок в руке,
слегка отведенной.
И едем дальше. Уже по бездорожью.
Под горой отвесной — хутор (Мутабор?),
а на горе — Купальня Ситы,
где эти змееловы-краеведы
нашли наскальные рисунки
и нам хотели показать. Мы долго восходили
с проводником каким-то крохотным,
карманным, с лицом похожим
на чагу. Топориком в руке он как указкой
вел по рисункам. Среди них был мальчик
в скафандре. Я думаю, отчасти обостренье
твоих фантазий, связанных с Амитом,
росло на фоне странной дружбы
моей с Бамбули, отлучек наших в джунгли
на мотоцикле — к звериным тропам,
а тебя не брали, верней, не всякий раз,
и злилась, и ложилась по ночам
спиной ко мне: иди к своей Бабуле
младой и пылкой. По пути
в тот Мутабор свернули к лесу,
и развязал мешок Паван Нагджи,
и вытряхнул на землю кобру,
и, взяв ее за хвост, присел,
и стал водить коленкой
перед ее раздутым капюшоном,
а хвост держал трехперстьем
в руке воздетой. И вполоборота
со мною разговаривал. Она следила
за чашечкой его коленной и выпады метала,
«чихая», и отводила голову.
Ее поймал Амит — вчера, в деревне.
Их ловят в среднем до трех сотен в год
в домах и хижинах, крестьяне змееловам
звонят, те приезжают, берут и выпускают
в лес. Держи, мне говорит Паван,
и хвост передает. И я впервые
держал в руке… всё то, что за пределом,
и в то же время ближе,
чем смерть и жизнь в одном.
Тяжелая и теплая, на удивленье, и –
как ты заметила — с девичьими глазами.
Амит присел напротив и коленкой водит
перед лицом ее. Так близко, говорю,
она ж укусит… А он, спокойно
в глаза мне глядя: нет, из этой стойки
бросок ее лишь вниз и под углом –
в ботинок, потому и носим
высокие и крепкие. В колено — нет…
как правило. И водит –
туда-сюда. Но смотрит
не на меня, как показалось,
а за плечо мое — туда, где ты.
Потом берет ее, перехватив
посередине, чуть ближе к шее,
и держит на весу одной рукой,
и дышит ей в затылок,
а хвост ее касается земли.
И, холодея, я шепчу: она же может…
Может, говорит Паван, и, отвлекая,
ладонью водит перед ней,
Бамбули их снимает на мобильный.
И выпускают в лес.
А к ночи, после Ситы, возвращаясь,
заехали на чай к Павану,
семейный храм пристроен к дому,
не Шиве посвященный, не Ганеше,
а современнику Шекспира –
бродячему поэту Тукараму,
который там ходил по землям
и пел на языке маратхи
свои четыре тысячи киртан
под таблу. Там, где он родился,
говорит Паван, под Пуной, стены храма
расписаны его стихами,
вот, послушай:
«Я больше не могу кривить душой,
и Господом зову барбоса моего.
Смущен,
но улыбается уже,
танцует.
И держимся.
Не дивно ли, но так оно и происходит
с людьми».
Паван смолкает, мы у алтаря
сидим: Амит, Бамбули, Тукарам
в венке и с таблой,
и мы с тобой,
и Наг с раздутым капюшоном
у входа. И ты ладонь
кладешь мне на лицо, и солнце
стоит в ночи, заросшее травой
тигриной. И, запрокинув голову к нему,
чуть извиваясь, Драупади
идет по пустырю,
и волосы ее влажны от крови,
и губы в уголках надорваны,
она из кожи
струится, возвращая
свой облик. Братья
у алтаря сидят. Амит
берет тебя посередине
как жену, и держит на весу,
и ты обводишь взглядом
нас, и язычок трепещет
раздвоенный,
и голова твоя склоняется всё ниже –
к ногам Амита,
и там как будто
камлает
нежными тычками,
и яд плывет по крови,
и отнимает тело
мое. И Тукарам играет
на табле, и дотлевает в небе
алфавит.
9.
Как зеркальце к губам подносят –
так телом всем туманясь и мутясь,
они друг друга осязаньем
выпытывают…
Не обольщайся, в памяти нет сердца.
Жар внизу живота (стрелы точно подходят к ранам,
в них входя, говорит Кафка), а в волосах — роза.
Бурдюк окаменевшей веры,
подвешенный на гвоздь небесный,
внутри покоится подложный
Колумб. И муравьиная тропа
людей в собор. И
растущие из пепла. Пол народа
сожгли как ведьму. И распятья
в изголовье спален. Раскаленный
недвижный свет за ставнями.
И тишь, и апельсины с веток
на мостовую падают со стуком
горьким. И камни спят, и видят сны
на суржике, на мавро готике.
И головы быков глядят со стен едален
стеклянными глазами на жующих.
Ей этот город нравится: Сивилла,
Гвадалквивир, фламенко, жизнь ночная,
и танцевать, и на испанском говорить,
ей нравиться в почти бесплотном платье
скользить по улице, и чтобы ветер
крыло волос выгуливал, ей нравится
гитара, Лорка, близость океана, апельсины
и солнце круглый год. Ей холодно в России.
В ней кровь цыганская. Ей хочется одной
побыть, за ставнями, и кукол сочинять
из дерева, и наряжать, и в люди выходить
улыбчивые, легкие… Она немного
волнуется: он завтра приезжает.
Понравится ль ему? Она волнуется. Они
сидят в кафе. Напротив лавки сувениров,
по сторонам которой — две улочки:
одна зовется Жизнь, другая Смерть.
Ну да, он говорит, чему ж тут быть
меж ними, как не лавке сувенирной.
И этой беженке-узбечке продавщице.
И безлюдной — длиной в минуту — жизни,
и этой смерти — в полторы. Риоху
пьют они. Сиеста, зной, лошадка
зашорена стоит, турист в коляске.
Он говорит: а помнишь деревушку ту,
у океана, где люди жили в кораблях,
по грудь ушедших в землю и обвитых
лианами, и улочки меж ними –
жизнь и смерть — бежали,
за руки взявшись — и чумазы, и светлы,
как дети. Не говорит. Лишь смотрит
в лицо ее, и речь зашорена,
как та лошадка. Есть женщины,
он думает, в которых и живешь,
как в лодках тех обвитых.
А есть необитаемы, как остров. Да,
вот так и жить: со всех сторон вода
и петли зрения, и речь в груди
раздвоена. Друг другу — край,
они лежат, прижавшись, выдыхая
близость. И кажется, еще он слышит
ее стихающий в изнеможенье
смех, чуть влажный, в солнечной росе,
смех полевых соцветий с темными глазами.
И ночь стоит с топориком во лбу,
и дни идут вокруг нее, танцуя.
Они лежат как световая щель меж ставень,
и смотрят в обе стороны: там — город
фейковый, как тот Колумб в соборе.
В другой — цветная рябь,
тигрица метит место…
Лежат, мутясь, как свет,
и лебедь в них плывет.