Рецензия на роман Антона Заньковского "Ветошница".
«Ветошница» роман совершенно небольшой. Всего-то около 60 журнальных страниц. Потому и рецензия на него тоже будет небольшая. То есть, мы скажем о многих вещах, и сравнительно немного о романе, и нам думается, не совершим кощунства.
Если задуматься, о чем же роман, то правильно будет сказать: это роман о взрослении. Автор так и пишет: «роман о детстве», с оговоркой, «что не только о нем». Вспоминается «Детство, отрочество, юность» Толстого. У Толстого такой оговорки нет, и его роман действительно о детстве. Детский роман. Становление организма у Толстого рассматривается сугубо внешним образом. Это специфика его эпохи, или, скорее, специфика самого Толстого, который из детства так и не вырос. То, что мы читаем у Толстого, мы могли бы назвать инфантилизмом. Конечно, не современным инфантилизмом, этом мнимом недуге нашего времени, но
Молодого человека «Ветошницы», Арсения (или Марсения, Марселя, etc, автор позволяет себе большие вольности в обращении с именем своего героя) инфантом не назовешь. Мы будем именовать его Ветошником. Не очень удобно называть кого-то каждый раз разными именами.
Ветошник существо чрезвычайно развитое. Это автор не устает подчеркивать на протяжении всего романа, но особенно рельефно неравенство соблюдается в первой части. Делается это посредством причудливых кадавров, попадающих в оптику Ветошника: семейного окружения — обитателей перестроечных коммуналок, сверстников — малышей из советских детских садов, потом школьной шпаны, дворовых хулиганов и т.д. Автор прорисовывает кадавров с мастерством и любовью, психологический портрет персонажей выступает из окружающих вещей, при этом вещи не заслоняют индивидуальные действия. Нечто подобное мы встречаем у Гоголя — его креатуры тоже неотделимы от предметности. Но, конечно, предметность Гоголя отличается от предметности Заньковского в силу изменения онтологических условий. Об этом мы скажем подробнее позднее. У Гоголя мы видим гротескные органоиды: огромные носы, уши, пуза и т.д., генетически скрещенные с шинелями, самоварами, кибитками, фамилиями, галушками. У Заньковского причудливые артефакты — китайский пуэр, начитки Пруста, протухшие яйца, пластиковые монстры, алхимические трактаты, шприцы характеризуют присущий отдельной креатуре план бытия, тогда как у Гоголя космос пребывает в целостности, а целое всегда больше своих частей. Артефакты — увлечение Заньковского, мы вместе с ним играем в занимательную археологию. Что-то похожее происходит на страницах средневекового трактата «Hypnoerotomahia», посвященного изучению эротических фантазмов, где поначалу герои скитаются среди античных руин. Любовь к артефактам выдает в Заньковском приверженца аристотелевской физики — мир небесных архетипов его не то что бы совсем не привлекает (персонаж романа, Заратустрица, выстроен согласно схеме небесный оригинал-копия), но предпочтения явно отдается эстетическим энтелехийным формам, т.е. артефактам. Из психей артефактов создается одушевленная предметность, указанием левой руки отсылающая нас к вечности. Вообще, мужчина инстинктивно испытывает чувство вечности при встрече с артефактами, будь то алхимический трактат даосов, Египетская пирамида или дореволюционный самовар. В своем первом романе «Девкалион» Заньковский указывает нам противоположный последователям вечности антропологический тип: сингапурцев, пенсионеров в белых шортах — любителей цифровых фотоаппаратов. Сингапурцы инстинктивно противятся аристотелевой физике и традиционной парадигме вообще.
В «Ветошнице» мы сингапурцев не встречаем. Их место занимают мусорные мальчики, малолетние наркоманы, томные школьницы — аватары Астарты, которую так удачно описал Чернышевский, быдловатые нацисты и пр. Указанные типы экзистенциально на голову выше сингапурцев, так как все же обладают внутренним бытием, пусть даже и скотским. Большей частью они экзистируют на уровне претов и животных. Преты в буддийской терминологии обозначают существ с неумным чувством голода, их мир располагается на уровне половых органов. В буддийской иконографии преты изображаются с огромным гниющим животом и лимитрофным горлом, не могущим удовлетворить их неуемный аппетит и причиняющим неимоверные муки — ведь при поглощении своей добычи они вместо удовлетворения испытывают страдания, пища в их брюшной полости обращается в угли. Итак, Ветошник, которого автор иногда называет Асуром, тоже существом из буддийской космологии, стоящим выше людей, но ниже богов — окружен либо животными, либо претами. Сентиментально-трагический герой в духе молодого Вертера или бедной Лизы, сказали бы мы. Так ли это? Не так, семья Ветошника состоит из существ, которых мы могли бы с полным правом отнести к людям — Линь Цзэсюй, отчим, знакомит мальчика с китайскими трактатами, мать, образованная женщина, зачитывается Прустом. Люди, конечно, пострадали от некоей онтологической катастрофы, которая обуславливает специфику романа, но
Аристотелевская физика энтелехийна, каждая вещь стремится осуществить свое эстетическое предназначение и занять положенное ей место. Одним из артефактов является девочка Нина. Да, девочка-вещь. Ветошник знает ее из своего отдыха в Коктебеле. На 33 странице Ветошник встречает свою четырнадцатую весну, а мы встречаемся с эротической сферой, которая, впрочем, неявно попадает в оптику Ветошника уже на первых страницах романа. Поскольку Нина принадлежит к аристотелевому космосу разумных вещей, и, по-видимому, это сознает, уроки «цiлуватися» (Нина- хохлушка), сохраняют детскую невинность и не впадают в пошлость. С пошлостью мы встречаемся позже, когда Ветошник, со своим приятелем Устрицей исследуют психоделические трипы и томных школьниц. Устрица, персонаж-эйдос, исследует копию, Ветошник созерцает небесный архетип, иногда пребывая на самой границе единого и иного. Вообще говоря, Устрица, на наш взгляд, является подозрительным персонажем. Он колеблется между Уствольской и бристольским битом, между автономией и наркотической зависимостью. Ветошник не вполне понимает своего приятеля и отношение у него явно двойственное. Устрица выпадает из аристотелевой физики и буддийской космологии. В
Интенсивность эротических переживаний нарастает и кульминирует в Гликерию. Ветошник становится ее back door man. Теперь у него «есть женщина и есть трактат». Речь идет о даосском трактате по внутренней алхимии, подаренным Ветошнику Линь Цзэсюем. Согласно традиции даосов, да и вообще магической традиции, сперма является важным ингредиентом, необходимым для внутренней трансмутации, ее следует сберегать, чтобы стать человеком с китайской горы Гуешань, бессмертным существом с двойными квадратными зрачками, эльфийскими ушами и синим оперением. Впрочем, в другом даосском трактате алхимику рекомендуется спать с разными женщинами, да и вообще китайской культуре чужд монашеский целибат, противоречащий китайскому натурализму. Ветошник, видимо, не читал второй рекомендации даосов, но сосредоточенно следовал первой, а потому удерживал семяизвержение, впрочем, не всегда успешно. Как показывает роман, женщину это не удовлетворяет и через некоторое время она связывается с Артуром и покидает Ветошника.
Уход со сцены Гликерии запускает финал романа, который разворачивается в локации, называемой «Игла». Игла — это воронежская достопримечательность, заброшенная башня, точка паломничества маргинальной молодежи. Пожалуй все, что связано с Иглой, Заньковский описал наилучшим образом. Здесь мы встречаем очень любопытный прием убегающих вторичных персонажей — «Кто убил?» — «Сатанисты убили». Это опять же нечто Гоголевское. Набоков восхищается этой манерой Гоголя вводить разного рода парубков, городовых, чиновников и т.д. Этим приемом Гоголь обеспечивает обмен веществ центра и периферии. В «Мертвых душах» лучшим примером служит повесть о капитане Копейкине. Надо сказать, что периферийные персонажи требуют своих медиаторов, через которых они на мгновение перемещаются от периферии к центру (у Гоголя это, например, Ноздрев, который транслирует Наполеона в уездный город N). У Заньковского медиаторами являются сами географические локации — башня «Игла», «сатанисты», ставшие нарицательными. На периферию могут отправляться и лица, которые должны присутствовать в небытии, например в «Девкалионе» «ушли на фронт». В России вообще «ушли на фронт», «служили» и т.д., являться знаком периферии. Хайдеггер верно уловил интонацию периферии в своем das man который всегда «наши», «ушли на фронт», «построили», «продали», «женились» и прочее.
В Игле Ветошник встречается с Ветошницей, и начинается форменное безобразие. Весь детально разработанный аристотелев космос, все разумные вещи, пуэры, столетние яйца, джойсы, книги, сестра-девочка Нина — все летит к чертям. Автор рецензии не совсем понимает финала, а потому обращается к феноменологии, то есть к описанию явления, не видя сущности. Все артефакты, обнаженные против Ветошника его феминным alter ego, приводят его к гибели. Здесь текст затмевает космос, мы не можем углядеть онтологической реальности финала за текстом финала. Является ли последняя сцена аллегорией нирваны Ветошника, не символизирует ли Ветошница — сансару, всевозможный хлам — волнение феноменального потока дхарм, и снова смерть, соответственно, приостановление феноменального волнения и прорыв к нирване? Тогда зловещая старуха Ветошница — это тибетская дакини, индивидуальное женское божество махаянских бодхисатв? Если бы мы имели дело с западной литературой, мы могли бы точно указать момент изменения планов бытия. Как правило, такой момент можно определить с высокой точностью, да и европейская традиция разработала значительные инструменты для перемещения от мира копий к миру оригиналов. Роман Вальтера Скота «Айвенго» вообще целиком разворачивается в мире платонических идей дополненных, правда, темными эйдосами вроде развратных тамплиеров и Буальгибера. Но если быть ортодоксальными платониками, то словосочетание «темный эйдос» звучит как «сын бесплодной женщины» или «рога безрогого зайца» и разоблачает в нас философского профана. Буальгибер это просто недо-Айвенго, развращенные тамплиеры — недорыцарство. А что такое Ветошница? Архетип Юнга? Манифестация Кибелы, которой, на наш взгляд, автор нарушил герметичность романа, введя в него неоформленную материю, т.е. автобиографию? В любом случае, мы не будем нарушать герметичность рецензии.
Поскольку феноменология нам не помогает, мы обратимся к мантике. Последняя сцена напоминает нам финал «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина. Еще она нам напоминает черный металлический шар из фильма Феллини «Репетиция оркестра». Кстати автор упоминает стопудовую гирю среди прочего хлама. Ветошница — это ничто нигилистов в поверхностной трактовке? Перед нами маячит сверхчеловек Ницше с его «победой над богом и ничто»? Только Ветошник не сверхчеловек, мы не уверены в его переходе на следующий план бытия и приостановке волнения дхарм. Короче говоря, финал мы не поняли, что отсылает нас к Онегину Пушкина, где финал предоставлен на добрую волю читателя.
В целом роман с полным правом можно отнести к традиции русской литературы. Что это за традиция русской литературы? Мы бы назвали ее антигуманистической. Пушкин — антигуманист. Антигуманист в том смысле, что русская литература полностью объективирует мир, исключая авторскую позицию, объективируя даже неприсутствующего всемогущего субъекта, то есть автора. Аристотель в «Поэтике» говорит нам, что художественные произведения более действительны нежели реальная жизнь. Мы бы называли это хорошим вкусом. С точки зрения вкуса, в романе есть несколько неудобоваримых моментов, Заньковский никак не может объективировать свою биографию и она прорывается, например, в виде статьи об оккультной пунктуации Ленина. Или в виде Заратустрицы, странно проработанного персонажа. Во всем остальном роман может быть прочитан, предоставляет пищу для размышлений (что такое, наконец, Ветошница?), и превосходит по своим художественным достоинством дебютную работу Заньковского, «Девкалион». Совсем напоследок скажем, что роман, несмотря на обилие специальных терминов не обязательно требует их предварительного знания, что является достоинством и показателем проработанности текста. Смысл буддийской теории скандх в романе может быть понят читателем, если тот знаком или познакомится в будущем с буддийской антропологией, а может быть и не понят, что не изменит качественного восприятия текста. Другими словами, автор не навязывает читателю свой язык и предоставляет читателю свободу, достигая объективации текста. Эту мысль удачно выразил Пруст, сказав, что лучшие произведения пишутся как бы на иностранном языке.