Donate
Notes

Сердце-санаторий

Viktor Dimitriev01/11/24 21:2478

Но ровно потому что я чувствую, как всему приходит конец, как всё медленно захлебывается в глубокой коже, и неизвестно, куда отпрянет в ужасе, куда разбежится народ твоих молекул, я думаю, что у этих образов, вырезанных на веках, есть исток. Или вот: остро пахнущий павловском загнувшийся край книжечки в мягкой обложке; черно-белый гравюрный христос, деловито проталкивающий в мельницу святых апостолов и отдельно святого павла, чтобы получить по ту сторону жерновов веру, надежду и любовь; или вот еще, целый короб молока (это даже не образ, а слова, как бы интертитр):

целый короб молока

Ну хорошо, где я живу, я более или менее понимаю: где-то вблизи северного моря, где-то, где пасмурно и пахнет крошевом земли, где-то, где запирается в прохудившиеся ботинки целая пустыня песка, где-то, где однажды я видел поистине небесное создание, которое трепетно взмахнуло вблизи меня припухшей ягодицей, облеченной в джинсу цвета моря, и я вижу прямо сейчас себя со стороны, как я вдохнул этот воздух, этот запах джинсы, запах холода, запах великолепного безразличия. Но вот когда я живу? Вот теперь я рассказываю всё это, и некоторая, небезразличная мне часть меняеще удерживает начало речи. Откололся от моря кусок бирюзовой воды, рея ушами, из нее налакалась паулюспоттеровская собака, разве что не на цепи. Коты не сидят на цепи. И днем и ночью. И днем и ночью. Всё ходит. Я всё хожу и хожу и хожу и хожу и хожу и хожу.

спящий солдат

Славны бубны за горами. Проходя по привычному маршруту, я наслаждался вечной зеленью, топкостью и тонкостью елей. Ели еле-еле-еле тянутся на ветру. Шагал со своей семьей в 1933 году на фотографии Андрея Кертеша. Шагал шагал. Шагал сидел. Хорошо жить повторениями, в одной и той же дороге, от санатория и до моря я знаю всё, я знаю все эти места, они вошли в меня, как любовь к кошкам и коленкам, и потому я впервые оказываюсь в себе именно здесь. Если я ступлю в сторону, я окажусь вне себя. Здесь же встречается мне такой-то, да еще, в придачу, такой-то, но обращаю я внимание только на С-го.

Криптоиконограф советсткого искусства, назойливый специалист по дешифровке, вот он кто. 

 

 

Свидание с закрытыми глазами

 

Комната была обставлена простовато. На перестроечном диване весело устроились две девушки: одна высокая и с ощутимым наплывом груди, другая верткая, низенькая, улыбчивая и сухая. Они постоянно переглядывались и звонко зорко смеялись, бросая на меня насмешливые, но добрые взгляды. Вот-вот должна была прийти хозяйка, и они деловито спрашивали, что же всё-таки я хочу: одну или двух сразу. Двух? Ну тогда «Северную ночь» или просто на час? «Северная ночь»? Это значит, что вначале мы все вместе идём куда-нибудь, например, в зоопарк, потом в ресторан, возвращаемся в чистую напомаженную квартиру, одни, спокойные. На час — это где-то здесь, не то чтобы с большим удобством, но одни. Мы отчего-то были раздеты. Зашаркали шаги в прихожей. Я согласился на час. Ну тогда одеваемся, прыснули они. Я и они быстро натянули, что было. Вошла хозяйка-сутенерша. Пожилая полная низенькая мексиканка. Не насорите, сказала она. И я проснулся.

 

 

Дети — это не прихоть

 

В те дни я был немолодой женщиной с грузным и непослушным телом. У меня было трое детей, и самый старший все реже появлялся дома. Я подозревал, что он начал делать ставки в одной полуподвальной конторе двумя кварталами выше нашего дома. Вчера я нашла в его куртке тяжелый проездной билет, размером с восковую печать и такой же консистенции. Я сразу подумал, что такие билеты я видел только на Ефимова рядом с магазином граффити, где наживали крупных денежных врагов самые паршивые неудачники. Однажды ночью на этой улице, круглый год покрытой льдом и посыпанной круглой вялой солью, я видел вываливающегося длинношеего парня в куртке со следами крови, тестостероновой походкой направившегося к группе таких же подвыпивших северных и ночных убожеств. В моей голове сама собой заиграла занудная барабанная установка, чтобы как-то скрасить в моих глазах их существование. Я тогда подумал, что не дай бог когда-нибудь мой неродившийся сын будет вот так же вытирать кровь с подбородка обдолбанного друга, трусливо пряча ему в карман несколько сморщенных купюр. И вот, теперь у меня уже трое детей, младшей, дочери, три года, среднему сыну восемь лет и старшему шестнадцать. Шестнадцать. Впрочем, все это началось только год назад. Только год назад все это со мной в таком именно виде произошло.

 

 

верфи

 

мы продолжали опыты над временем и пространством

впрочем, всем было ясно, что серые лучи утром, особенно если удосужился продремать работу, с силой вырывали тебя из плечистой тоски, а вот коричневые тучи вечером провожали твою надежду

потому мне и пришло в голову выйти от тех, чьи веки без сопротивления смыкались с полуночными мыслями о завтрашнем дне

казалось, что в сентябре всё будет совсем иначе, но этот месяц, открыв новую страницу, подвел их к самой крайней черте, за которой только неопрятные неприбранные липы, северные березы и совестные взгляды

тело тяжелело чаще всего к вечеру, сполна вкусив существования, но бывали случаи, и не единожды мне их рассказывали, притом самые разные люди, когда веки едва ли поднимались утром, и не только веки (руки и ноги), частичный или полный паралич мог продолжаться часами, а то и днями

голос становился влажным в комнате, ноздри забирали суховатый асфальтный привкус 

улица могла восприниматься вся целиком, но иногда, если ее пересекала река, она могла делиться на часть до моста и после: это было очень удобно для встреч

достаточно было идти в одиночестве в течение нескольких часов, чтобы большинство мыслей изменило свою структуру

очень смешно было наблюдать, как тяжелые женские ноги увлекательно заискивали друг перед другом на потрясенной мостовой 

длительное отсутствие солнца придало скованной в прямую линию реке мягкие цвета голландских картин, а чуть поодаль и вправо начиналась едва размеченная зеленым аллея со спуском к реке

спустившись туда, чуть схваченный не отпускающей меня болезнью, я настороженно вглядывался в успокаивающую покатость воды

заболеть в школе — как радостно было отметить на ртутном (смотри не урони) термометре красную веселую поднятую вверх отметку: чувствуешь, как легкий огонь ходит вверх и вниз по спине, а, когда чихаешь, весь будто проколот сетью тончайших иголок, нос последовательно распухает, но знаешь, что это дает тебе возможность ничего не делать: ни ходить в надоевший к зиме класс, ни готовиться к занятиям, ни вставать рано

под потолком висел советский плафон, незатейливо расписанный, с повторяющимся на каждой грани узором, напоминающим замерших в полете ворон

ночью привыкшие к темноте глаза ловили в этих воронах странный танец, замедляющийся и ускоряющийся, в зависимости от напряжения глаз: омраченные высокой температурой, глаза очень быстро и решительно стирали расстояние между тобой и воронами на плафоне, и тебе казалось, что ты погружаешься в их пожухлую от времени черноту, что пристально рассматриваешь небольшую зазубрину (клюв), что резко ловишь в фокус одну или двух, потом всех, и так долго, сколько сможешь не спать

а днем, опершись о подоконник (бывший рядом с кроватью), ты наблюдал за окном ясеневую аллею, всю размоченную, размягченную рыхлым снегом, и чувствовал, что в этой плотной стене снега, за этими ясенями не соседний дом, а какая-то страна, о которой ты много чего знал, и которая не была ни спереди и ни сзади, ни всегда, и ни никогда

но это было гораздо раньше: то что было сейчас, сложно поддавалось словам, и потому некоторые бывшие среди нас принимались это насвистывать, выстукивать на полых горлышках, или показывать в форме танца по вертикально уходящим вверх кирпичам

сущая стена дома — та, которую невозможно вытолкнуть без обрушения всей конструкции — настоятельно разглядывала нас, испещряясь каменной крошкой

 

 

Портрет

 

сбросив змеиную кожу вынужденного сиротства, он нежным пасынком вошел в растопленное мелководье семьи

он часто искал последнюю в своем роде материнскую обитель, мать, на чью выстиранную скатерку сбросил бы обглоданные сухожилия и кости

но возвращение к матери было окончательным поводом отсыреть, пойти струпьями, прорасти травой

спустился в жизнь смиренный сон собаки, и даже книги смотрели растопыренными корешками мимо него, в отвращение ему был собран их словесный костяк

может быть, он искал не этих облепиховых разводов на трусах, и сердце его ожидало не эти тихие немузыкальные вечера в надоевшем, но привычном окружении 

и, может быть, стоило бросить работу, уйти из своей покинутой богом детской молельной, но ноги его становились под вечер ватными, а язык никак не мог провернуться достаточно, чтобы выговорить «я ухожу, мама»

сидя под плотным и пугающим балдахином светотени и отравленного долгой затхлостью воздуха, он ночами напролет смотрел в узкий проем между рамой и вывешенными на балконе полотенцами

он ощущал себя в камерной картине голландцев, и все ждал, когда указующий перст ворвется в его тихий угол и вызовет его повелительно быть ловцом человеков

но сон, как и явь, пугали его настолько, что приходилось вооружаться ночником или легким потрескиванием телевизора, чтобы в отвлекающе пустой атмосфере сосредоточить мысли на чем-то безобидном

однако каждый его поход в туалет, расположенный через две наполненные скрипом комнаты, всегда приводил к ощущению, что подступающий ужас сжал ему горло, хотя и ужасом назвать это было сложно, скорее это было гиперболизированное ощущение того, что и так никогда его не покидало, но именно здесь, в темноте сконцентрировалось в плотном электрическом воздухе вокруг него

в редкие дни он не выдерживал и слегка вскрикивал, и мать выходила из своей комнаты, чтобы сочувственно спросить его, в чем дело, и если при первых приступах он огрызался, услышав ее соболезнующие вопросы, то потом он смирился и всякий раз жалостливо отвечал: «Опять» или «Страшно»

 

 

Видения

 

Я был с ним там, где признательность плавно переходит в презрение и где ничто не способно раз и навсегда указать нам на наши тела. Впрочем, он так и продолжал целую неделю пить водку и слушать оперы. Оперы он предпочитал лучшие, королевские, итальянские, водку «Первак», раз в неделю он сливал ее на дно какого-то раскисшего бидона с болтающимся на дне перцем. Он упоительно ее пил: то стоя, то сидя, то свесившись с подоконника и наблюдая реку фонтанку, а то и прямо заходя в нее по пояс и растирая зябкие плечи припахивающими спиртом руками. Я видел и как он выходил на улицу, он узнавал меня через раз, иногда благодарил, когда я доставал ему монеты, иногда бежал на меня, выпучиваясь на ходу и делая «ааан-ааан-ааан». 

Вот он пошел, кстати. Опять у него просочились в рукав какие-то десяточки. Смотрю — присмотрел себе дородную скамейку в глубине площади и глубокими шагами ее достиг. Что же с того? Да хоть бы и на брусчатке сел этот жалкий человек — ему всё равно уже это безразлично. Лебединой дородное тело его наливалось на скамейке тоской. Вкатили в парк бочки с солониной, накормили всех страждущих средневековых горожан. А он забредил, и явились ему уже в пятый раз за неделю видения:

— Трогательное детство средневековой колонны. Девство витражей, обрученных небу. Разубранные узорами, дугами войдут в потолок парижского аббатства. Спадут витые кардинальи парики, обнажая бенедиктийскую лысину. Персты будут вложены в зраки досужим туристам, огонь источит камни, сырые каменьки побегут по алтарю. Вот идёт дева, на ней красуется лишь половина зада, другую скрыла седина. При ней ангел старается приторговать ей благовествование. Христос на осле падет в Ершалаим, а небо над ним — золотое, ноги у него босые, а ученики — плачущие. Ряды стульчиков для богомольных мальчиков, пяди послушные уперлись в распорки на потолке. Они, карликовые великаны, забыли о девочке Марии. А что же братья Христа, неужели всё испортил Иосиф? Где вы, как вы?

— О коронованная Поппея, о зыбкий творожный Орфей, о царство тореадоров и паяцев, откройте мне двери, впустите на порог ваше ослиное ничтожество. Я вхожу под триумфальную арку, я новый Наполеон, завоевавший полмира, я вижу торжественные рассветы Рима, и сотни тысяч легионеров стоят на раскинувшейся ладони форума, я слышу, как десятки женщин плачут по мне и выдумывают фадо, пока я отплываю на корабле в поисках эльдорадо с берегов Порту. Но нет же, нет. Вовсе нет во мне этих тяжелых военных медалей.

Еще долго среди одутловатых листов воображения он искал грязно-снежные пейзажи, которые смогли бы вернуть его в зеленогорские чаши, где в поле пожухлых подсолнухов он бы расколдовал декабрь.

 

 

Избегая изнемогая

 

Мы увидели его впервые, когда он играл на рояле-ле-ле-ле. Ту-ту-ту-та. Ту-ту-ту-та. Саня говорит, это что ещё, он тут достал всех своим монотонным ле-ле-ле. Ту-ту-ту-та. Забавно, что потом, когда мы его видели ещё, он, отпивая водку, вообще не понимал, кто мы-мо-мо-мы. Ту-ту-ту-та.

Он играл на рояле в том экспатском хостеле, как на своей прохудившейся коже водят пальцами бедняки. Он все звал Марину, но его волновала даже не она, а несколько неотступных воспоминаний из его путешествия. Угодив на призывной пункт, он умолил-ли-ли-ли ун-у-ну-ну отпустить его на будто бы крохотную встречу с женой. Потом пустился в пляс большого побега. На юг, сменил несколько пойманных такси, в те дни заработавших состояние. С местными прошел через леса, через овраги, лишился веры и сломал ребро. О-р-о-р-о-р-о. А потом нелегально проник по горным тропкам через границу. Цу-ци-цу-ци. 

Первые три месяца он молчал. Потом написал такие стихи: «избегая изнемогая». Потом заиграл на роя-ле-ле-ле ту-ту-ту-та. 

 

 

 

ЖИВЫМ И ТОЛЬКА


Сперва жизнь его неслась огородами: молодой и послушный, картошкой воспитанный, пивом умытый, рожа кривилась от яблок, разбивал он биваки в бабушкиных садах, закапывался землей, стряхивал у сеновала. Звали Анаксений Живым. Приходился братом своему отцу, долгоносому то ли еврею, то ли чувашу. Рос крупным круглым идиотом на северных поморских харчах, за полярным кругом, в военном поселении с отцом, вечным военным, матерью, швеей-сектанткой, и двумя братьями, самый младший до 21 года мычал и плакал, а затем скопытился, потрогав впервые чью-то сморщенную грудь. Всю пищу этого, в общем-то, неглупого Анаксения, составляли брусника и ягель, который он, оголив жопу, жрал бок о бок с оленями, оттого и быстро стала появляться на лице его взрослая щетина. Бороду он не отпускал никогда, но уже с пятилетнего возраста вместе с отцом, нарядившись во все его военные медали, усиленно брился, выпячивая длинный острый угрожающий кадык. Отец только кряхтел и, чтобы упрочнить акаксееву мужественность, привязывал его иногда на высоте полутора-двух метров к сытым деревьям и уходил на день на охоту, а место было сумрачное и кабанье. И много раз Анаксений ждал кабана, вот так и вырос. Оттого быстро он стал каким-то себе на уме, но до странности и в какие-то неожиданные моменты посушлым.

Потом поселение расформировали, и его увезли сперва в Мурманск, где он тосковал и вспоминал вкусный ягель, а затем, к глубокому несчастью Анаксения, его отправили с матерью в славный город Канаш. Отец остался служить в Заполярье. Мать Анаксения была какой-то вдохновленной свидетельницей иегова и постоянно уговаривала сына запастись кровью своих друзей, кровью своих врагов, своей собственной кровью, а также кровью той, с кем потеряешь девственность и любимого, а лучше — тотемного, животного, для того чтобы, подобно евреям в казнь египетскую, обмазать таким вот коктейлем весь свой дверной косяк, а еще, добавляла мать, жопу, рот, уши, глаза и ноздри, чтобы кара искала и не находила отверстий. Кара была ее любимым словом, она все время ее ждала, в каждом событии ее находила и не уставала напоминать об этом сыну. Смотри, говорила, покарает тебя наш въегова, а потом и меня, а потом и отца твоего, а потом и братьев твоих, и так она доходила сперва до президента, а затем медленно до каких-то не дающих ей покоя африканских ганнибалов. Анаксений слушал ее, потому что она давала ему после этого денег.

Именно в Канаше Анаксений Живым и познакомился с Толькой Лупая (ударение на а). Толька научил Анаксения, во-первых, дрочить, притом почти впадая в медитативный транс, во-вторых, приворовывать на канашском вокзале спортивные костюмы, в-третьих, уговорил сбежать из дома. Но незадолго до их бегства — в Канаш приехал оттец Анаксения и так обрадовался тому, что увидел сына, что избил его какой-то тяжелой палкой. Впрочем, и мать и братьев тоже. Анакрений дышы в отце не чаял, и подолгу, иногда целыми днями, пока прогуливал школу, братья были в садике, мать шила на выезде, а итец пил с сосулживцами, он забирался в широкодышущий отцовский формулярный костюм страшнего лейтенанта и стоял, ноги в руки, штанины в запуски волочатся, рожа у Анаксения растрогавшаяся. Толька Лупая жил хуже: его заставляли (и следили) ходить в школу, и Толька только лишь мямлил «не хочу», как лишался зуба. К своим шестнадцати годам Толька лишился уже десяти зубов (из них три млоченных, пять проглоченных, два передних). В шестнадцать и тот и другой вовсю уже ходили какую-то в Людку. В Людке им было иногда хорошо, но чаще заставляло задумываться. Тьфу, говорил Анаксений, что за бычачья и пространная судьба. Только, лупая стену, набрасывал тоски, доски, взгляды на углы. Дождь мразь, говорил Анаксений. А потом они, не разлей труда, не столило и вода, узнали, что ходили в одну и ту же людку, из людки живым выйдет АДЫН сказали они и навсегда расстались

Но еще раз они встретились. Анаксений быть хотел как палка, и уже начинал потихоньку едва шутя похлопывать мать-и-мачеху, матку, поморскую свою секнтатку, по спине, в хребет, утыкал ей легкую гантельку, почти без розмаха. Щырил улыбку. Костюм ему был впору и пошел он на военную кафедру, откуда в армию, откуда на гарнизон, потом на зону. На зоне был шнырнее других, шнурики таскал, блядей охранникам и себе, травку, гашишочек, ковкий день кого-то всилу пропиздить. Быстро стал ттоже страшнолитинантом. И тут приводят к нему осуженного обезоруженного обезображенного Тольку под руки красные кровяные колбасочки. А Толька, оказывается, стал стерпилым сутенерым, и он-то Анаксению блядей подавал на блюде-то, да и гашиш он ему и доставал, а триперь попался на распространении. Сказал он то Анаксению Живым, что, мол, не забыл тебя только, что-де расскажу про тебя, ксена, что, дык, продру тебе погоны. А я же, сказал Ксина, вооружш тиэх, потому что многаАт меня зависит, и тебя прирежш. Анаксений Живым и Толька Лупая сидели и не делали, напортив друг друга, в глазах у них стояла проруха, порука, покуха. Ах-мать-перемать, Живым и Толька! Живым и Толька до конца!

 

 

Сердце-санаторий

 

Сердце сердце сердце санаторий сердце

Сердце санаторий иначе как сказать

 

 

2015–2018

Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About