Махмуд Дарвиш. Два эссе о палестинском патриотизме
(введение, перевод и примечания Алисы Федотовой и Леонида Когана)
«Национальный поэт Палестины» — этот титул неотделим от имени Махмуда Дарвиша, автора 22 сборников поэзии и 11 книг поэтической прозы, среди которых — «Дневник обыкновенной грусти», куда входят впервые переведенные нами на русский эссе «Луна не упала в колодец» и «Родина: между памятью и временем». Отделить Палестину от Дарвиша действительно невозможно: он связан с ней не узами ностальгии, но узами постоянно возобновляющейся травмы — сначала отчуждения на земле своего детства, потом эмиграции и борьбы. Борьбы за прошлое и за будущее.
Российскому читателю Дарвиш известен довольно слабо, несмотря на то, что он год учился в МГУ, а в 1983 году получил Международную Ленинскую премию «За укрепление мира между народами». Впервые поэзия Дарвиша дошла до русского читателя благодаря сборнику «Поэты Израиля» (1963), куда были включены пять его стихотворений в переводе Леона Тоома. Отдельные стихотворения, такие как «Допрос» («Удостоверение личности»), «Влюбленный из Палестины» и «Родина», публиковались в рамках антологий (в переводах С. Золотцева и Р. Казаковой), но самостоятельных сборников поэзии Дарвиша в советское время не выходило. Такая ситуация не уникальна — переводы современных арабских поэтов в советской печати появлялись нечасто (во всяком случае, гораздо реже, чем современная арабская проза, да и средневековая арабская поэзия). Причины такого положения дел следует искать как в эстетической, так и в содержательной плоскости. Во второй половине ХХ века свободный стих стал доминирующей формой поэтического высказывания на арабском языке, что противоречило советскому литературному мейнстриму. С точки зрения содержания стихи Дарвиша (по большей части свободные) и его проза были слишком насыщены сюрреалистическими и эротическими элементами, чтобы стать приемлемыми для советской цензуры, а его независимые взгляды с трудом совмещались с внешнеполитической доктриной СССР (которая, к тому же, регулярно менялась по конъюнктурным соображениям). В Сети можно найти переводы стихотворений Дарвиша, сделанные в XXI веке, но первый отдельный сборник вышел в свет лишь недавно, в 2026 году («Ни за что не извиняйся» в переводе Кирилла Корчагина).
Махмуд Дарвиш родился 13 марта 1941 года в деревне аль-Бирва в Западной Галилее. Он был вторым из восьми детей в семье. Когда мальчику исполнилось шесть лет, началась арабо-израильская война. Семья решила укрыться в Ливане, где Махмуд и его родственники провели год, надеясь на скорое окончание войны и возможность вернуться домой. Война закончилась, но итог ее оказался не таким, как предполагали палестинские беженцы: родные места семьи Дарвиш оказались на территории вновь созданного государства Израиль, куда они в конце концов решили вернуться, нелегально перейдя границу.
В отличие от многих других палестинцев, оказавшихся в сходной ситуации, Дарвиш и его родственники смогли, пусть и с трудом, закрепиться на «новой родине», однако, как и другие арабы, покинувшие свою землю в 1948 году, не получили права на израильское гражданство и превратились в «присутствующих отсутствующих», которым было запрещено возвращаться в свои дома. Поскольку Бирва была разрушена, у семьи Дарвиш такой возможности не было в любом случае. Они поселились в деревне Дейр аль-Асад, где Махмуд закончил начальную школу. Пройдя обучение в средней школе в Кафр-Ясифе в 1960 году, он переехал в Хайфу, где провел следующие десять лет. В Хайфе Дарвиш опубликовал первые сборники стихов, вступил в Коммунистическую партию Израиля (МАКИ), сотрудничал в арабских журналах («Аль-Джадид», «Аль-Иттихад», «Аль-Фаджр»), неоднократно подвергался аресту и познакомился с Тамар Бен-Ами (Беркман), которой, под именем Рита, было суждено стать ключевым образом его стихов на протяжении многих лет.
В 1970 году Дарвиш уехал на учебу в Москву, где провел год в качестве студента МГУ. Из СССР он отправился в Каир, где работал в газете «Аль-Ахрам». В 1973 году Дарвиш стал членом Организации Освобождения Палестины (ООП). С этого момента въезд в Израиль и на контролируемые им территории стал для него невозможен.
На следующие почти десять лет домом палестинского поэта стал Бейрут. Он находился там до 1982 года, когда, во время осады города израильской армией, оттуда были эвакуированы члены ООП. Опыт трехмесячного пребывания в осажденной ливанской столице нашел отражение в поэтическом эссе «Память для забвения».
Следующие годы Дарвиш провел в Тунисе и Париже. В 1987 году он стал членом исполнительного комитета ООП, но вышел из него в знак протеста против Соглашений Осло в 1993 году. В 1996 году Дарвиш смог вернуться в Палестину и поселился в Рамалле, административной столице Палестинской автономии, часть времени проводя в Париже и в иорданской столице Аммане.
Махмуд Дарвиш умер 9 августа 2008 года в результате неудачной операции на сердце в медицинском центре в Хьюстоне, штат Техас. Место захоронения Дарвиша в Рамалле сегодня является музейным комплексом, посвященным его жизни и творчеству.
Для палестинского и, шире, арабского интеллектуального сообщества Махмуд Дарвиш — не только канонизированная фигура современного классика, но и знамя идейной и политической борьбы. Критику в его адрес — будь то справа (за недостаточную религиозность и — скорее мнимую, чем подлинную — склонность к компромиссу с израильтянами) или слева (например, за чрезмерно выраженную мужскую оптику) — в арабской среде можно услышать нечасто.
Между израильской еврейской аудиторией и наследием Дарвиша (большая часть которого переведена на иврит) развивается почти такой же роман, как между ним самим и Тамар Бен-Ами — тайный, неоднозначный и способный вызвать политический скандал. В 2000 году министр образования Израиля Йоси Сарид (представитель левой партии «Мерец») предложил включить стихи Дарвиша в школьную программу, что едва не вылилось в вотум недоверия правительству (впрочем, многие прогрессивные преподаватели литературы в старших классах израильских школ принимают решение об изучении поэзии Махмуда Дарвиша и без официального одобрения). В 2016 году разразился новый скандал: знаменитое стихотворение «Удостоверение личности» прозвучало в образовательной программе «Радиоуниверситет» армейской радиостанции «Галей ЦАХАЛ», пользующейся значительным авторитетом в израильском обществе. Эта передача возмутила министра обороны Авигдора Либермана (партия «Наш дом — Израиль», ориентированная на выходцев из бывшего СССР), назвавшего «Удостоверение личности» (и творчество Дарвиша в целом) «топливом для террористических атак» и сравнившего их с «Майн Кампф» и сочинениями сотрудничавшего с Третьим Рейхом иерусалимского муфтия Амина аль-Хусейни.
Рецепция творчества Дарвиша в еврейском секторе израильского общества не ограничивается школьным образованием. Так, в 2014 году на фестивале документального кино «DocAviv» аудитория тепло приняла фильм «Записывайте, я араб» (Sajjil ana ‘Arabi) арабо-израильской режиссерки Ибтисам Мара’ана, рассказывающий историю любви Дарвиша и Тамар Бен-Ами через письма (фильм получил приз зрительских симпатий). Так чувственное послужило ключом к диалогу о политическом.
Читать поэзию и прозу Дарвиша, оставляя за скобками политику, невозможно. Политика здесь превращается в поэтику, определяя образную структуру произведений. Практически в каждом стихотворении Дарвиша (даже среди тех, которые несомненно относятся к любовной лирике) можно встретить образы земли, прошлого и Другого, с которым разворачивается борьба за землю и прошлое. Проза Дарвиша становится медиумом для прямого и развернутого политического высказывания: в ней присутствуют те же символы, что и в стихах, но уже не в качестве главных носителей авторского послания, а параллельно с ним.
Сборник «Дневник обыкновенной грусти» был опубликован в 1973 году в Бейруте. Воспоминания о ранних годах жизни (первое путешествие в Акру, бегство семьи в Ливан, молодость в Хайфе) обрамляются здесь диалогом рассказчика с самим собой в образе ребенка. В каждом эссе переплетаются политические и философские темы — национальная идентичность и память, родина и патриотизм, отчуждение, право на детство и на землю, беженство, насилие и его обоснование, дегуманизация противника и любовь к нему.
«Луна не упала в колодец» и «Родина: между памятью и временем» открывают сборник. Первое эссе почти целиком посвящено воспоминаниям Дарвиша о семье, детстве и тех условиях, в которых начиналась его жизнь и в которых он оказался «присутствующим отсутствующим» — беженцем на своей собственной земле. Во втором эссе фокус смещается с личного опыта на государственную политику, которая формирует доминирующий дискурс о родине и праве на нее.
«Дневник обыкновенной грусти» можно назвать «высококонтекстным» текстом, смысл которого во многом формируется конкретными историческими реалиями, биографическими деталями и культурными явлениями, окружавшими автора до и во время создания произведения. Многие пассажи, связанные с жизнью Дарвиша, упомянутые в тексте личности, события и произведения нуждаются в подробном комментарии, создать который сегодня нам не по силам. Хочется надеяться, что краткие сноски, которыми мы сопроводили некоторые потенциально неясные места, помогут широкому читателю хотя бы предварительно сориентироваться в мире идей и событий, породивших публикуемый здесь текст.
Луна не упала в колодец
— Отец, что ты делаешь?
— Я ищу мое сердце, которое провалилось в эту ночь.
— Ты думаешь найти его здесь?
— А где еще мне его искать? Я нагибаюсь к земле и собираю его по кусочкам, как крестьянки, подбирающие упавшие с деревьев оливки в октябре.
— Но ты подбираешь камни!
— Это оттачивает память и разум. Кто знает — вдруг эти камни окажутся скорлупками моего сердца? А если нет — что ж, я привык к тому, чтобы в одиночку искать вещи, потеряв которые, я потерял себя. Поиски сами по себе значат, что я отказываюсь смириться с потерей. Но одновременно они — доказательство того, что я сам потерян до тех пор, пока не найду то, что потерял.
— Что еще ты делаешь, отец?
— Я натыкаюсь на камни, напоминающие мне мое сердце, и пылающими пальцами превращаю их в слова, которые позволяют мне говорить с далекой страной. Вместе мы становимся речью, способной обрести плоть.
— Других слов ты не произносишь?
— Произношу, но не понимаю. А женщина, к которой они обращены — еще одна чужбина для меня.
— Когда ты был маленьким… ты боялся луны?
— Так говорят. Но это неправда, что все дети боятся луны. Если бы не луна, я остался бы сиротой раньше времени. Тогда она еще не упала в колодец. Она висела у меня над головой и была ближе, чем тутовое дерево, которое росло посреди двора в доме моего деда. Собака лаяла, когда луна оказывалась слишком близко. Когда просвистела первая пуля, я удивился, что кто-то празднует свадьбу вечером. А когда я оказался в длинной колонне машин, луна провожала нас в дорогу (я еще не знал, что это была дорога в изгнание). И если бы не луна, как я уже сказал, я отстал бы от отца и потерялся.
— Что еще ты помнишь?
— Я помню, что рано научился путешествовать в одиночку. Мама уехала в Акру, и я разозлился из-за того, что она меня бросила. Как же я любил Акру! Тогда, много лет назад, она казалась мне такой далекой. И сейчас (о ирония!) она вновь стала для меня недостижимо далека. Со своими пятью годами за плечами я шел по черному асфальтированному шоссе в сторону Акры.
— А как ты узнал, куда идти?
— Асфальтированная дорога, которая вела на запад, могла быть только дорогой в Акру. Было очень жарко, я плакал от зноя и жажды и то и дело садился отдохнуть. В какой-то момент я подумал вернуться, но мне было стыдно признать поражение.
— Что для тебя значило поражение?
— Искать что-то и не получить. Начать и не довести до конца. Свой путь в Акру я прошёл до конца. У входа в город я остановился на перекрестке. Мне не пришло в голову, что надо двигаться дальше по той же дороге, по которой я пришёл. Я решил попробовать ту, что шла на юг, и она вывела меня к песчаному холму, поднимавшемуся над морем. Мамы там не было. Я вернулся на перекресток и попробовал пойти на север. Та дорога вела в Бейрут, на ней мамы тоже не было. Я снова вернулся на перекресток и попробовал первую дорогу, на запад. Она привела меня в самое сердце города. Я зашел куда-то и попросил воды. Мне дали попить и спросили, что я ищу. Я ответил: «Я ищу маму».
— Но как деревенскому ребёнку искать маму в большом городе?
— Так как я! Я был уверен, что найду ее среди тысяч лиц, и если бы не страх перед приближавшимся вечером, я не вернулся бы в деревню без нее. Но пятилетнему ребёнку суждено было потерпеть поражение. Не достигнув цели, я вернулся на перекресток и двинулся обратно той же дорогой, которой пришел. Я испугался ночи, которая наступала с прибрежной равнины, и остановился на обочине. Рядом затормозил грузовик. Водитель спросил, куда я иду. Я ответил, что в Бирву. Мама уже была дома, а родные вместе с соседями искали меня по всем колодцам деревни (когда в деревне пропадает ребёнок, это непременно значит, что он упал в колодец). Мама заплакала, и я плакал вместе с ней. Нарадовавшись вдоволь, она побила меня. Потом меня забрал дедушка и накормил сладостями. Так закончилось моё первое путешествие.
Это был первый вкус Акры, который я узнал. С тех пор я всегда ищу там то, чего нельзя найти. Я искал там маму, когда она уже успела вернуться домой, в деревню. Спустя годы я искал там свою возлюбленную, когда она выходила замуж за другого. Я искал там работу, но нищета наступала мне на пятки. Я искал там свой народ, а нашел тюремную камеру и грубость офицера-надзирателя. Акра была для меня крайним пределом мира и началом потерпевших крах усилий. Акра, чьи стены медленно поглощало время.
— Ты помнишь что-нибудь ещё о том, как начинался мир?
— Я помню смутный образ, благодаря которому мне удалось найти спасение в воображении и мечтах. Реальность вокруг меня распадалась на части, прежде чем дать поросль в моем сознании. Вернуться к реальности было, в дальнейшем, необходимо для того, чтобы сохранить за собой право на существование, а мечта была лишь дополнением к ней. Вот почему я, пребывая в бесконечной мечте, всегда подчинен требованиям необходимости и не могу улететь прочь на крыльях прекрасной иллюзии. Земля становится одновременно камнем и птицей. Реальность в ее текущем состоянии (даже если оно противозаконно) уже не может быть частью тебя вне связи с мечтой, которая оказывается более реальной, чем растущее из земли дерево. Но и мечта в ее абстрактном состоянии (даже если она не столь прекрасна) уже не может служить тебе стимулом вне связи с камнем, какие бы формы он ни принимал.
Конечно, такую святость вещи приобретают лишь в том случае, когда они — твой допуск к существованию. Когда они — предмет борьбы. Впрочем, тот факт, что ты лишен их — не единственное, что делает эти вещи столь ценными. Как иначе понять решимость бедняков из ограбленных стран погибнуть в стремлении вернуться к своей прежней нищете? Есть кое-что, о чем мы забываем, второпях заучивая красивые революционные фразы. Это человеческое достоинство. Моя родина не всегда права. Но по-настоящему распоряжаться своим правом я могу только на родине.
— Почему ты избегаешь меня? Ты пытаешься отдалиться от прошлого?
— Попробую объяснить. Я не идеализирую прежнего счастья и не воспеваю прошлых тягот. У рабочих нет отечества? Пусть. Но у тех, кто отечества лишен, оно есть. Наше отечество (возможно, к счастью для нас) — это право и красота. И эту яростную красоту оно обрело не потому только, что мы лишены его. Это мечта в реальности и реальность в мечте. Мы тоскуем не по пустыне, мы тоскуем по раю. Мы тоскуем по тому, чтобы быть людьми в месте, которое нам принадлежит.
— Остановись на этом моменте!
— На этом моменте остановилась жизнь тысяч невинных жертв и мучеников. Они не обманывались. Некоторые из них так и не увидели этого места и умерли от вируса любви. Но карта не всегда ошибается, как не всегда ошибается история. Почему пророки, нищие и завоеватели сошлись в любви к этому месту настолько, что готовы были убивать ради него? Чувственный танец, в котором Средиземное море обнимает за талию гору Кармель, завершается рождением Тивериадского озера. Неподалеку есть море, которое назвали Мертвым — должно же хоть что-то быть мёртвым в этом райском саду, чтобы жизнь не казалась скучной! Так густы были леса в горах Галилеи, что необходим стал Иерусалим, чтобы показать, что и камни могут говорить, как живые. Вот моя родина. Отец одного моего друга, живший в Бейруте, не преувеличивал, говоря, что чувствует запах лимонных деревьев в садах Яффы, когда наступает срок их цветения… Правда, сейчас он уже умер.
— Потерянный рай?
— Остерегайся этого выражения. Принять его — значит смириться с тем, что твое правовое и экзистенциальное положение достигло точки невозврата. Разница между потерянным раем в общем смысле и в смысле палестинском состоит в том, что в первом случае тоска об утраченном (так же как и вопрос душевной и правовой принадлежности к нему) лежит вне сферы борьбы. До тех пор, пока борьба продолжается, рай не потерян — он лишь временно захвачен, и его можно вернуть. Я не имею в виду, что нужно постоянно твердить о «проигранной битве и непроигранной войне» — это как раз удел тех, кто свою битву в самом деле проиграл. Я лишь хочу сказать, что палестинец не может относиться к своей родине так, как относятся арабы к Андалусии, или как верующие — к обещанному воздаянию. Между Палестиной и Андалусией есть разница размером со смерть. Некоторые «революционные туристы» — из тех, кто смотрит на дело через призму этого сравнения (имеющего благие цели, но ведущего к плохим результатам) — отталкиваются от внешней эстетики и требований протокола солидарности. Они плакали бы громче тебя, согласись ты уступить этому сравнению и ограничить пространство твоих прав и твоего существования забором из внушенной тоски. Но когда тоска берет в руки винтовку, обозначая тем самым, насколько Палестина далека от Андалусии, ты видишь, как эти туристы, очарованные плачами древних народов, протестуют против посягательств на эстетику исторической гармонии. Идея потерянного рая соблазнительна для тех, кто нуждается в предмете для сентиментальных размышлений, но палестинскому делу она сулит лишь разжижение крови от слез. Моя родина лучше рая — она похожа на него, но возможна в реальности.
— У тебя никогда не было такого чувства, что ты остановился на краю и детство вот-вот потеряет власть над тобой?
— Прежде всего, у детства нет права на место. Твоя родина не всегда там, где ты родился. Так бывает лишь в том случае, когда рождение естественно и коллективно. Если же рождение индивидуально и искусственно, то место рождения — игра случая. В этом историческая разница между рождением — в одном и том же месте — Махмуда и Исраэля. То, что завоеватели рожают детей на чужой земле, еще не дает им права называть эту землю родиной. И наоборот, производить на свет детей на своей земле есть условие непрерывного существования нации и источник ее прав. Тот факт, что в настоящее время народ насильственным образом (в результате изгнания) лишен возможности реализовать это условие, не вносит критических изменений в положение вещей — потому что уравнение рождения можно считать решенным лишь в том случае, когда оно является плодом законного союза между народом, землей и правом. Ему противостоит другое рождение — плод связи между завоевателями, мечом и Торой. Поэтому мы не боимся мутаций, которым могло бы подвергнуться понятие права в данном случае.
Все это значит что нет, не было такого, чтобы я в одночасье понял, что вышел из-под власти детства. Среди обстоятельств моей жизни (которая внезапно перестала быть прежней, но осталась неизменной в глубине моего естества) был один фактор, благодаря которому мне удалось избежать ощущения этой потери. Отъезд не был моим выбором. Он не был путешествием. Он был изгнанием. И этот фактор сыграл свою роль: противостояние суровым условиям изгнания заключалось не только в том, чтобы отрицать их или сопротивляться им изнутри, но и в том, чтобы вернуться к своим корням… Все началось с вопроса о том, как я оказался там, где оказался. Сейчас, в более зрелом возрасте, мы способны сопротивляться сведению палестинской беды к одним только условиям изгнания. Такое восприятие лишь сыграло бы на руку тем, кто стал его причиной: преступнику удалось бы посеять раздор между ранеными и администрацией больницы. Я говорю это не для того, чтобы воздать хвалу администрации и ее работе, но чтобы напомнить о том, что, даже поглощенные внутренними противоречиями, мы не должны забывать о завоевателях.
Ты не мог сдержать злости, когда, в изгнании, школьные товарищи напоминали тебе, что, будучи палестинцем, ты не имеешь права превосходить других в учебе. Это унижение стало первым ключом к осознанию того положения, которое несколько лет спустя станет определяющим в твоей жизни. Тогда ты понял, что твоя задача не сводится к тому, чтобы требовать для себя равных прав и добывать побольше хлеба в чрезвычайных обстоятельствах. Уже в том юном возрасте ты на инстинктивном уровне ощутил, что избавление от унижения станет возможным только через избавление от тех условий, которые стали ему причиной. Так начала формироваться неизбежная (а вовсе не случайная) связь между тобой и твоим первоначальным миром. Твоя деревня с узкими улочками, всеми забытая, возвышавшаяся над прибрежной равниной близ Акры, превратилась в решение проблемы, суть которой ты сам еще не до конца понимал. Брошенные там детские вещи и возможность вернуться за ними стали оружием, с помощью которого ты мог бы доказать, что ты такой же, как все. Что и тебе когда-то была знакома жизнь в условиях, которые не давали повода для унижений. Особенно ярко разгоралось это чувство во время праздников. Остальные дети надевали новую одежду, обсуждали праздничную еду. А ты, вместе с отцом и дедом, стоял в очереди среди других страждущих, надеясь получить свою долю еды и одежды, пожертвованной неизвестными доброжелателями.
— Когда это было?
— В 1949 году. Год спустя после Исхода.
— Почему не в 1948? Не в год Исхода?
— О, тогда мы еще могли считать себя путешественниками. Дедушка, прихватив с собой большой мешок с деньгами, возил нас по Ливану. Он приводил нас в яблоневые сады, где мы могли срывать какие угодно яблоки прямо с деревьев. А еще он каждую неделю брал нас с собой в Бейрут, первый город, который я увидел после Акры. Это был не Исход… просто поездка, экскурсия. Неделю за неделей мы ждали, что арабские армии победят захватчиков, после чего мы сможем вернуться в Бирву. В лагерях для беженцев мы не жили. Мы остановились в Рмейше. Одну ночь провели в Бинт-Джубайле, переполненном криками изгнанников и оттого напоминающем загон для людей. Это была вторая ночь, которую мы провели без крыши над головой. Первая была в одном из бедуинских стойбищ в Галилее, где десятки «гостей» ели яичницу из одного блюда. В Джеззине (там тоже мы жили некоторое время) я увидел водяные мельницы, устроенные прямо в домах, а еще водопад. Когда там стало холодно, мы переехали в Дамур. По пути мы видели банановые плантации, играли на пляже и купались в море. Однажды, когда я переходил через шоссе, за мной увязался брат, и его сбила машина (брат отделался испугом, избавиться от которого смог лишь спустя годы).
Дедушка, между тем, усердно читал газеты, которые сулили ему скорое возвращение. Мы собирались вокруг, и он громко читал новости, так что очки постепенно сползали ему на кончик носа. День ото дня содержание газет менялось, а с ними менялось и его настроение: сначала «немедленно собираем чемоданы», потом «немного подождать», потом просто «ждать». Через некоторое время мы заметили, что в его голос проникла дряхлость, он становился все глуше, а очки закрепились на положенном им месте. Зимними вечерами товарищи по изгнанию (и вечерним беседам) обсуждали битвы, разворачивавшиеся на земле Палестины. В один из вечеров они узнали о падении Бирвы.
— Разве она не пала раньше?
— Да, пала. Однажды ночью. Но потом ее освободили местные крестьяне со своим допотопным оружием. Жители соседних деревень помогли им. Сразу после освобождения они собрались заняться урожаем, который ждал их на току, но тут деревня перешла под контроль «Армии спасения», а потом (как именно, мы не знаем) ее взяли евреи.
Двадцать лет спустя, когда такая же участь успела постигнуть множество других арабских городов и селений, мы с одним другом сидели в кафе. Я излагал ему свои взгляды на эту проблему. Мы разговаривали на иврите, и мои слова не понравились мужчине, сидевшему неподалеку от нас. Он стал оправдывать чинимую Израилем несправедливость, вооружившись аргументом, который казался ему неопровержимым. «Ты не знаешь арабов», — сказал он мне. «А если бы знал, то не рассуждал бы о справедливости в таких выражениях». Я попросил его просветить меня — каковы они на самом деле, эти арабы? Он нахмурился и спросил, слыхал ли я о деревне по имени Бирва. «Нет, а где это?» — отвечал я. Он сказал: «Теперь уже нигде. Мы снесли ее, убрали оставшиеся камни, вспахали землю и засадили деревьями». «Чтобы скрыть преступление?» — уточнил я. Он поправил меня: «Её преступление. Этой проклятой деревеньки». Я переспросил: «И в чем было ее преступление?» — «В том, что она вздумала сопротивляться… Вступила с нами в бой. Она стоила нам больших потерь, и мы вынуждены были занимать ее дважды. В первый раз мы сидели за ужином, пили горячий чай, и вдруг на нас напали крестьяне и отобрали ее у нас. Как можно было вынести такое унижение? Говорю тебе, ты не знаешь арабов».
Когда я сообщил ему, что я сам араб и что это моя деревня, он стал извиняться с натужной учтивостью и заговорил о мире. Затем он пригласил меня зайти к нему в лавку, где на продажу была выставлена домашняя утварь и другие вещи, вывезенные из Эль-Кунейтры.
Некоторое время спустя два еврейских поселения отмечали серебряную годовщину своего основания на землях Бирвы. В тот день я участвовал в пресс-конференции и рассказывал о несправедливостях, преследующих арабов. Меня прервал корреспондент газеты «Поселенец». Когда я обратил его внимание на новость о праздновании, он стал извиняться с натужной учтивостью и заговорил о мире.
Так они делают: сначала совершают преступление, потом отрицают его. А когда жертва оказывается прямо перед ними, прибегают к словам о мире.
«Я дал вам землю, над которой вы не трудились, и города, которых вы не строили — и вот вы живете в них; и виноградники и маслины, которых вы не садили — и вот вы едите от них»
— С тех пор ты хоть раз был в Бирве?
— Когда дедушка понял, что наше пребывание в Ливане — не прогулка и не экскурсия, и что война окончилась разгромом, когда он понял, что плоды садов, которые он сажал, теперь едят евреи, а у него в руках — только продуктовые карточки, он осознал, что отъезд был ошибкой. Он вдруг почувствовал себя себя изгнанником, чужаком. Надежды, которые он возлагал на арабские армии, пришлось оставить. Их место заняла потребность восстановить свою принадлежность земле посредством физического присутствия на ней. Крах веры в чужое оружие (при том что сам ты не вооружен ничем, кроме права) стал для него ударом, породившим мысль о необходимости «проникнуть» на оккупированную землю — невзирая на цену и результат, исключительно для того, чтобы присутствовать там по-настоящему и избавиться от унижений. Так мы и «проникли» туда, в непроглядной ночной тьме, подвергаясь смертельной опасности. Ехать всем вместе было немыслимо: целый караван «проникших» наверняка привлек бы внимание, и наша семья могла разделиться навсегда. После двух ночей изнурительного пути мы встретились в одной из деревень. Мы снова в Палестине! Вот оно — возвращение! Мы еще не знали, что, отказавшись быть беженцами в Ливане, мы станем беженцами у себя на родине. Мы не знали, что наше физическое присутствие на родине будет считаться «отсутствием» по закону, который поспешили принять завоеватели (они назвали нас «присутствующими отсутствующими», чтобы лишить каких бы то ни было прав). Но кое-что мы знали. Мы знали, что возвращавшихся сначала арестовывали, а потом тысячами заталкивали в военные грузовики и выбрасывали на границе, словно испорченные продукты. Мы также знали, что несколько сотен «проникших» были застрелены, чтобы искоренить саму мысль о возвращении. Мы знали, что муж моей тети, к примеру, «проник» из Ливана примерно в то же время, что и мы, но так и не прибыл на место. Так что больнее: быть беженцем в чужой стране или в своей собственной? Вот вопрос, постоянно возникающий в той ситуации психологического насилия, которую создает израильская реальность всякий раз, когда палестинский араб видит израильский плуг, вспахивающий его землю и его тело — чтобы вырастить пшеницу и виноград для тех, кто стекается туда со всех концов света, в то время как ему нельзя побывать на своей земле даже в качестве паломника.
Неужели земля настолько священна? Для палестинца — да. Арабские деревни окружают ограждениями, которые контролируют военные, а их пересечение грозит тюрьмой или штрафом. Что же до тех деревень, которые были наказаны разрушением за плодородие их почвы или за то, что они сопротивлялись мечу, явившемуся из Торы (таких десятки), их прежним жителям запрещено к ним приближаться, куда бы ни передвигались блокпосты.
Попасть в нашу деревню стало невозможным. Возвращение не решило ни проблему пропитания, ни проблему духовного отчуждения. Но оно создало в нас глубокое ощущение личного присутствия, став заменой добровольному изгнанию и отчаянной попыткой стать ближе к нашим правам и нашей идентичности. Вот она, моя идентичность — но как же велика сила отчуждения! Впрочем, отчуждение, которое я испытываю, в известном смысле можно считать благом, поскольку его источник лежит вне моего контроля и поскольку физически я здесь. Агония моих отношений со священной и запретной землей трансформируется в силу отрицания.
Бирва все так же стоит на холме по дороге из Дейр аль-Асада в Акру. Об этом я узнал не из таблички, на которой значится другое название, но благодаря огромному рожковому дереву, от которого много лет назад я отправился на поиски мамы. Дорогу к деревне подсказали мне осколки моего сердца, разбухшие от дождей и тоски. Место — не просто географические координаты. Это еще и состояние души. Деревья — не просто деревья. Они — ребра детства. Слезы лились с кончиков моих пальцев. Мимо промчался автобус. Вместе с возвращением вернулись и печали детства. Мечта была прямо передо мной — так почему же я не завернулся в нее хоть раз, как в плащ, чтобы после сказать, что я ощутил наслаждение, способное убить? Почему? Потому что мечту сторожат солдаты. Но что если пробраться к ней, когда они уснут?
— И они в самом деле уснули? И ты пробрался к ней?
— Да, только позже. Плакать в том возрасте мне было уже неприлично, и я проверял свою способность встретиться лицом к лицу с ребенком, которого я оставил здесь семилетним. Колючие кусты стали выше нас обоих, и мы потерялись в них, не зная, кто из нас первым наткнется на другого. А вот птиц таких странных цветов — зеленых, синих — я никогда раньше не видел. Я поранился об острый шип и обрадовался, поняв, что наконец пришел. Я погрузился в ощущение паломничества, хотя и не нашел своей Каабы.
Что, если не заброшенность, сделало эту землю такой дикой? Вновь выросли кактусы, в которые англичане когда-то бросили моего отца, а потом искромсали их топорами, так что он оказался погребен под колючими обрубками (в тот день доктор вытащил у него из-под кожи не меньше ста шипов, а некоторые застряли так глубоко, что их было не разглядеть). Так кому из нас больше повезло, отец? Тому, кто, отведав шипов, продолжал возделывать свою землю, или тому, кто вернулся на эту землю и нашел одни лишь шипы? И еще молодого пастуха, которого я напугал своим приветствием. Он спросил у меня: «Откуда ты? Из Йемена?» Я рассказал ему, что я из этой самой деревни, и он решил, что я древний римлянин (он считал, что развалины остались от римского поселения).
«Если мы попадем в место, где будут дикие звери, непривычные для евреев (например, большие змеи), я привлеку местное население — прежде чем дать им работу в соседних странах — к уничтожению этих тварей. И я хорошо заплачу всякому, кто принесет мне змеиную кожу или яйца».
Так говорил Герцль… Как знать, вдруг этот пастух, приехавший из Йемена, решил, что я тоже ищу змей?
Я пошел дальше дорогой колючек и древних камней в поисках ребенка, которого когда-то оставил здесь. Я не нашел ни тутового дерева, на которое он любил карабкаться, ни просторного двора, где ему случалось потеряться. Ничего. Ничего, кроме остова церкви без колокола. Я вошел в церковь, где несколько коров лениво жевали жвачку, словно пережевывая меня самого. С того дня я больше я не мог довольствоваться развалинами в качестве воплощения моей мечты. Чувство принадлежности к земле перестало быть для меня чисто инстинктивным. Оно стало более осознанным, а делом моей жизни стало именно содержание мечты — а не то единственное мгновение, когда она выплеснулась на меня.
— Ты не сказал, почему вы решили уехать. И почему ты пришел к тому, о чем рассказываешь, только после утраты?
— Как говорил отец, они не понимали, что происходит. Они воображали, что это будет короткое сражение с заранее известным результатом. Покинуть родные деревни не означало отказаться от земли — просто-напросто спасти тела от возможной гибели. Судя по всему, идея родины не предполагала тогда ни интеллектуального усилия, ни общественной мобилизации, ни четкого плана. Ни дом, ни виноградник, ни плуг не были вооружены. Почему никто не призвал людей остаться? По всей видимости, такая возможность не входила в план битвы, масштабы которой не были правильно оценены. Значит ли это, что у палестинцев было плохо с патриотизмом? Вовсе нет. Крестьяне шли на войну добровольцами из чистого патриотизма, но вот с организацией действительно было плохо. В умах царило представление (или, если хочешь, заблуждение), согласно которому отъезд был временной мерой, всего на несколько дней. Зачем понапрасну погибать детям, женщинам и старикам, если временный отъезд обеспечит и безопасность, и победу?
Израильтяне используют исход арабов как повод заявить, что те лишены чувства принадлежности к родине, а значит не достойны родины, от которой с такой легкостью отказались. Но верить таким заявлениям — ничто иное, как самообман. Представление о том, что отъезд из родных мест — лишь кратковременная мера, действительно было распространено среди арабов, однако ружья и кинжалы израильтян тоже были весомой причиной, побуждавшей их уехать. Люди оказывлись перед выбором: либо смерть, либо отъезд на несколько дней.
Во всяком случае, очищение Палестины от арабов не было спонтанной мерой, продиктованной условиями войны. Скорее наоборот, оно было постоянным элементом сионистской стратегии — и до создания государства Израиль, и во время войны, и после нее. Реализована она была силой оружия, а религиозное обоснование было найдено в образе Иисуса Навина. «День Господень — день гнева!» Политическим обоснованием стали примеры применения этого принципа самими израильтянами. Недаром Менахем Бегин говорил: «Если бы не победа в Дейр-Ясине, не было бы государства Израиль». В то время они и не думали скрывать цель, которую преследовала резня в Дейр-Ясине. Повсюду разъезжали машины с громкоговорителями, которые объявляли, что у жителей есть один выбор: либо вы уезжаете, либо с вами произойдёт то, что произошло с Дейр-Ясином. В каждой деревне, которую они занимали, израильтяне собирали жителей на площади и на долгие часы оставляли их стоять под палящим солнцем. Затем они выбирали нескольких молодых людей, из самых прекрасных, и убивали их на глазах у всех, чтобы поставить арабов перед тем же выбором (вести о бойне быстро достигали ещё не оккупированных деревень). А еще — чтобы дать волю ненависти, которая копилась у них веками.
Нашли они и юридическое обоснование, состоявшее в том, что арабы продали им свои земли. К сожалению, эта израильская ложь укоренилась даже в умах некоторых арабов, которые были бы очень удивлены, если бы узнали, что в 1948 году евреи владели не более чем шестью процентами земли в Палестине.
— А вы? Что вы сделали со своей землёй?
— Лучше спроси, что сделала земля с нами. Она убила деда тягостным ожиданием и заставила отца поседеть от изнурительного труда. А меня она заставила рано осознать, что такое несправедливость.
Дед был зажиточным землевладельцем. Когда случилось то, что случилось, и дед превратился в «присутствующего отсутствующего», он стал проводить дни напролет перед военной комендатурой в ожидании разрешения на поездку в Акру — с единственной целью взглянуть на свою землю через окно автобуса. Днём он читал газеты, а ночью размышлял, пытаясь восстановить в памяти картины прошлой жизни… И ждал. Дед воспитал меня, и я любил его больше, чем отца, который был всё время занят изнурительным добыванием хлеба в каменоломнях. Дед научил меня читать, мерить землю и определять возраст олив. В Акре он покупал мне книги, а потом брал меня к друзьям, чтобы похвастаться ребенком, который умеет читать газеты и книги, знает наизусть древнюю поэзию и ошибается разве что в суре «Йа Син». И я читал им «Деяния Антары», и про аз-Зира, и исторические романы Джирджи Зейдана, пока не засыпал от усталости. А утром я шел в школу, куда не был официально записан, потому что моего отца не было в официальных реестрах. Тот, кто уехал в Ливан и вернулся через год или два, тот уже не гражданин. А у того, кто приехал из Варшавы спустя две тысячи лет, есть и родина, и права.
Поздно ночью в дверь глинобитного дома палкой стучит офицер полиции и будит семью, состоящую из дедушки, бабушки, родителей и четверых детей (все они ютятся в одной комнате, которая служит одновременно гостиной, спальней и кухней). Офицер обращается к дедушке с вопросом: «Ваши сыновья вернулись из Ливана?» Тот признаётся в «преступлении», после чего офицер уводит отца и дядю под арест по обвинению в «проникновении» на территорию собственной страны.
И все же дедушка не переставал надеяться. Он перебрался в другую деревню, поближе к своей земле. Тем же летом он нашел лазейку в законе и взял у еврейского коммерсанта на реализацию урожай арбузов, выращенный на его собственном поле. Так хозяину земли выпал случай выкупить то, что она произвела. Дедушка мало смыслил в торговле, поэтому сделка принесла одни убытки. Но зато он получил возможность провести много часов на своем старом поле. Там, под палящим солнцем, он поведал мне историю этой земли, которая цветом почти не отличалась от его кожи. Привязанность дедушки к родине, воплощенная во владении землей, его страстное желание восстановить связь с ней — разорванную с точки зрения закона, но исторически и экзистенциально нерушимую — были куда сильнее несчастий, обрушившихся на него, когда он оказался лишен источника средств к существованию. Будь эта привязанность лишь вопросом пропитания, он мог бы освободиться от земли, тем самым решив проблему и обеспечив себе безбедную жизнь. Но он предпочел лишения продаже. Земля уже не просто кормила его, как это было раньше, до того, как она оказалась залогом сохранения чести. Теперь, после отчуждения, она стала означать для него, с одной стороны, источник материальных бед, но с другой — защиту человеческого и национального достоинства. Второе было важнее для дедушки, и он умер, не отрывая глаз от места преступления и страданий. «Я лучше умру от голода, чем продам им свою землю!»
Приверженность этому пониманию патриотизма он передал в наследство моему отцу, на долю которого выпали еще более тяжкие и жестокие испытания. Он содержал семью из восьми человек, и все они жили в глинобитном доме, который не всякий отвел бы под загон для скота. Единственным источником средств для этой большой семьи (которой нужны были еда, одежда, лекарства, книги) было его медленное самоубийство в каменоломнях. Он вставал в пять утра, возвращался в пять вечера и ложился спать, чтобы на следующее утро иметь силы продолжать каждодневные мучения. Каменоломни были далеко, в так называемой «зоне военных маневров». Чтобы получить туда доступ, необходимо было подписать документ о «согласии на смерть», который предполагал, что подписавший отказывается от права на жизнь и дарует ее государству Израиль в случае гибели.
Когда отцу советовали продать землю, чтобы облегчить непосильную ношу, он отвечал: «Я лучше умру среди камней, чем продам ее». Он всегда говорил: «Грязная работа это не стыдно, стыдно — это грязная совесть». Я заканчивал начальную школу, когда бросил свое первое стихотворение в толпу, собранную подручными военного губернатора по случаю годовщины возникновения государства Израиль. Я произнес слова, направленные против правительства, против победы Израиля, против несправедливости и колониализма. Деревенский староста, который отвечал за проведение праздника, был в ярости: «Этот мальчишка принес столько неприятностей самому себе и своим родителям, а теперь хочет навлечь беду на всех нас вместе взятых! Почему люди совершенно не уважают законы гостеприимства?» — и так далее, всё то же, что мы слышим до сих пор. На следующий день меня вызвал к себе военный губернатор по имени Дов. Он отругал меня и ударил. Я не плакал. Но когда он сказал, что не позволит отцу работать в каменоломнях и отберет у него «согласие на смерть», по дороге домой я все-таки заплакал. Это означало, что нам станет голоднее и холоднее и что я не перейду в среднюю школу, которая стоила немало (образование не было бесплатным, как думают некоторые). Но дома отец подбодрил меня и сказал, что Бог не даст нам умереть с голоду. Мой отец всегда был (и остается) для меня примером терпения и надежды.
В деревне был всего один скудный источник воды, а денег арендовать колодец у нас не было — беженцы приговорены к нищете и в своей собственной стране, и за ее пределами. Никто не давал нам воды бесплатно, кроме неба зимой, так что маме приходилось по полдня проводить в ожидании, пока скупые капли наполнят кувшин. Мама была красивой и строгой, и наводила трепет на весь дом. Когда никто ее не видел, она плакала без повода и без перерыва, баюкая мою маленькую сестру грустными песнями о злой судьбе и тоске по утраченному. Ее колыбельные были похожи на первобытные псалмы. Она никогда не ходила на свадьбы, зато первой появлялась на похоронах — и в нашей деревне, и в соседних. Она разучилась радоваться, зато умела плакать и была на редкость искусна в насмешках.
Мой дядя тем временем воплощал в жизнь пожелание Герцля и нанялся чернорабочим в поселение, возникшее на земле, принадлежавшей ему и моему отцу. Он работал на стройке и в поле, занимался ремонтом, выполнял другую грязную работу, «непривычную для евреев». Каких-то особых наград он не получал, поскольку не приносил ни змеиных кож, ни яиц — зато иногда воровал гроздь винограда с лозы, которую когда-то сам посадил и которая теперь принадлежала евреям. Вечером он собирал семью вместе и делил эту гроздь между всеми нами, по ягодке каждому.
Так они все, следуя инстинкту и чувству собственного достоинства, предпочли оставаться в этом удушающем положении столько, сколько оно будет длиться, вместо того, чтобы получить передышку ценой отказа от клочка земли. Что они потеряли, отказавшись? Свой мир, который им уже не принадлежал. Но и их противникам он не принадлежал тоже — он принадлежал их детям. Так их выбор сохранил за ними право на завтрашний день и на весь большой мир.
— Что ты взял от них?
— Такое же понимание вещей, но в другой перспективе. Их ожидание было пассивным, а земля для них означала ряд частностей: почву, виноградники, владение всем этим, благодаря которому можно было достойно жить. Но у нашего поколения это понимание имеет, в добавок к этому, и другое измерение — пространство для будущего и для борьбы. Тоска — статичная энергия, пассивное оружие. Борьба постепенно принимала новые формы. Первым шагом было непринятие текущего положения вещей и вера в нашу способность принести перемены. Затем последовала борьба против тех сил и обстоятельств, которые сделали нас гражданами без страны. Борьба стала общим делом, в котором воспоминания не были высоким забором, которым мы окружаем сами себя. Наоборот, каждый день они, вместе с нами, устремлялись к новой жизни. Ощущение принадлежности к земле, к родине не приносит результата вне связи с одной из сил сопротивления. Вот что мы постигли очень рано.
— Это было возможно?
— В рамках ограниченного выбора, который у нас тогда был.
— Откуда приходила надежда?
— Извне… Всегда извне. Заключенные борются в меру своих возможностей, но чтобы до основания разрушить тюрьму, через окно должна прийти помощь. И на первых порах окно было шире, потому что теснее было братство.
— Откуда приходит твоя грусть?
— Она сочится свозь поры моей кожи.
— А твоя радость?
— Из слез детей, спускающихся в ад, и с подошв бойцов, отправляющихся на небеса.
— Ты помнишь, когда мы расстались?
— Когда умер наш дедушка и его не смогли похоронить в том месте, которое он выбрал. И ты не постыдился объявить об этом.
— Почему ты постоянно уходишь в мир?
— Не я ухожу в мир, это мир приходит ко мне… И обступает меня со всех сторон.
— Когда мы увидимся снова?
— Когда ты постучишь мне в грудную клетку и выскочишь из нее, чтобы, как обычно, сесть напротив меня. Но прошу тебя: не приходи слишком часто. Мне и без того довольно грусти и наивности.
— А то ты убьешь меня?
— Когда человек убивает свое детство — это самоубийство. Я нуждаюсь в тебе как в свидетельстве о моем поколении. Только не надо приходить часто. Города полны мерзости, а мои друзья нередко погибают в эти дни.
— Не забывай меня.
Он забрался обратно ко мне в грудь, чтобы вскарабкаться по стволу тутового дерева, стоявшего посреди двора в старом доме, и сорвать луну, которая не упала в колодец.
Родина: между памятью и временем
1.
Что такое родина? Карта не дает ответа. Свидетельство о рождении тоже поменялось. Ни для кого этот вопрос не имеет такого значения, как для тебя. Отныне и пока ты не умрешь. Или не разочаруешься. Или не предашь. Твоей убежденности недостаточно — убежденность ничего не меняет, ничего не взрывает. А зияние огромно. Не всегда бывает так, что пустыня больше тюремной камеры. Что такое родина? Это не тот вопрос, на который можно ответить и пойти дальше. Это — твоя жизнь и одновременно твое дело. Но прежде всего (и после всего) — твоя сущность. Проще всего сказать: моя родина там, где я родился. Но ты вернулся на место, где родился — и не нашел ничего. Что это значит? Столь же просто сказать: моя родина там, где я умру. Но ты можешь умереть в любом месте. Или на границе между двумя местами. Что это значит? Погоди немного и вопрос станет еще сложнее.
Зачем ты уехал? Зачем ты уехал? Вот уже двадцать лет, как ты спрашиваешь: зачем они уехали? Уехать — не значит отказаться от родины. Но это значит превратить проблему в вопрос. Не надо писать историю сейчас. Когда ты делаешь это, ты покидаешь прошлое. А нужно — рассчитаться с прошлым. Хочешь писать историю — пусть это будет история твоих ран. Хочешь писать историю — пусть это будет история твоего отчуждения. Ты здесь. Здесь. Там, где ты родился. Там, где тоска заберет тебя к смерти. Так что такое родина? Ты — часть целого. Но целого или нет, или оно обречено на уничтожение. С некоторых пор ты боишься сказать: родина — это место, где жили мои предки. Почему? Потому что ты не хочешь использовать аргумент твоих врагов. Это они говорят так.
— Что ты изучал в школе?
Привет тебе, маленькая птичка,
Вернувшаяся из солнечной страны,
К моему окну в доме изгнания!
Расскажи, маленькая птичка,
Как жил мой народ, мои предки…
— А что случилось с песней, которая была до нее?
— Ее стёрли.
— А что за слова были у песни, которую стёрли?
От меня тебе привет,
Страна моих предков!
Как радостно жить здесь
И петь тебе эту песню!
Между этими двумя песнями нет большой разницы, если не считать того, что источник вдохновения у первого автора был далеко, а у второго — рядом. Обе песни провозглашают любовь к одной и той же земле. Обе определяют понятие родины через связь с предками. Первую песню создал еврейский поэт, живший в России. Вторую — арабский поэт, живший в Палестине, не знавший изгнания и не представлявший, что это такое. Через некоторое время первая песня взяла верх над второй, и пришла очередь второму поэту выражать свои чувства издалека. А те молодые арабы, которые остались в своей стране, лишились возможности петь песню своего поэта. Залогом успешного будущего стало для них умение декламировать стихи еврейского поэта из России. Арабского учителя, который взял на себя смелость познакомить школьников с песней о любви к родине, уволили по обвинению в антиизраильской пропаганде и антисемитизме. Когда мы немного подросли, нас научили более сложным, эпическим стихам еврейского автора. А из Мутанабби мы брали буквально пару бейтов:
Соперничество — внутри тебя * противник — ты сам, и ты сам — судья.
Они — и противники, и судьи.
И они определяют для нас, что такое родина.
«Вместе с Моисеем ты выходишь из Египта. Ты ударяешь посохом по морю. Море расступается. Сыновья Израиля проходят, море проглатывает их врагов. Ты остаешься в Синайской пустыне на сорок лет. Потом примиряешься с Господом. И возвращаешься».
Они — и противники, и судьи.
И они определяют для нас, что такое родина.
«Однажды Теодор Герцль сел и принялся размышлять о судьбе своего гонимого народа. Он придумал сионистскую идею, которая представляет собой единственный путь к единственной Земле Избавления. Евреи не могут реализовать свою идентичность и, тем более, выполнить историческую миссию национального возрождения, иначе как вернувшись на землю предков. В Палестину».
Если ты спросишь учителя о судьбе арабского народа Палестины и о том, где у этого народа родина, он станет шептать тебе на ухо, что ситуация непростая и не стоит ворошить прошлое. Но если учитель будет еврей, он спокойно процитирует тебе речь Вейцмана на Версальском мирном конгрессе в 1919 году: «Земля Израиля должна быть еврейской в той же мере, в которой Англия является английской». А если ты и дальше будешь приставать к нему с расспросами о судьбе арабского народа Палестины, он успокоит тебя тем, что в конце своей речи Вейцман добавил: «Сионисты не войдут в Землю Израиля как завоеватели. Они никого не будут выгонять».
Никого не будут выгонять…
2.
Не задавай вопросов учителю истории. Ложь дает ему кусок хлеба. И чем дальше ложь отстоит от события, тем честнее она обычно становится. Честнее и безобиднее. Учитель истории отлично знает, кто ты. В пяти минутах от школы начинается шоссе, ведущее из Акры на восток, к Сафаду. Выехав из Акры, ты почти сразу попадаешь в небольшую оливковую рощу. В середине ее есть холм, с которого открывается вид на широкую зеленую равнину. На этом холме ты родился, и было это совсем недавно. Твое детство все еще рядом — рядом с холмом, и рядом с равниной. И с черным шоссе, и с первыми выстрелами. Если бы не луна в ту ночь, тебя потеряли бы навсегда. Взяли бы вместо тебя что-нибудь другое. Как это случилось с одной матерью из Хайфы, когда страх вперемешку с выстрелами пал на ее дом. Луны в ту ночь не было. Она схватила первое, что попалось ей под руку, думая, что это ее новорожденный ребенок, и прыгнула в ближайшую лодку. В море, на пути в Акру, она потеряла рассудок, когда поняла, что это был не ребенок, а подушка. Это ведь часто бывает, что ребенок превращается в подушку. А подушка в ребенка. Кстати: что такое родина? Родина для матери — ее ребенок, а родина ребенка — его мать. «Палестинцы продали свои земли и сбежали», — так говорят про нас и друзья, и враги. Тот, кто погиб просто так — не герой. Дейр-Ясин не был выдумкой арабской пропаганды, как утверждают сегодня некоторые. Но правильно ли требовать от безоружных, чтобы они умерли и, тем самым, помогли определить понятие «родина»? Эта резня не была ни войной, ни борьбой. Те, кто сейчас говорит, что палестинцы продали свою родину, утверждали тогда, что остаться на родине — значит предать. Войну они считали прогулкой, а исход — экскурсией.
В ту ночь ты ничего не понял и решил спросить отца. Но он не стал слушать твоих вопросов, потому что ты был маленький. Тебя отправили в соседнюю деревню. А сами ушли. Учитель истории сообщает, что они никого не выгоняли. Ты стал беженцем в южном Ливане, питался гуманитарной помощью от БАПОР и ждал возвращения. Там, в южном Ливане, ты впервые узнал, что такое родина. Какая призрачная вещь, это долгожданное возвращение на родину! Вернувшись через год или два, ты почувствуешь, что и сам стал чем-то вроде призрака.
— Никому не рассказывай, что ты был в Ливане.
— А где же я был?
— У бедуинов. Кочевал с бедуинами на севере Палестины.
Через некоторое время название «Палестина» окажется под запретом. Израиль — вот имя этой земли. Израиль, которого Моисей провел посуху, рассекши море посохом своим.
— А что было бы, если бы я сказал, что прибыл из Ливана.
— Ты стал бы «незаконно проникшим». Всё ведь изменилось. Таким, как мы, не дадут удостоверения личности. Каждую неделю в деревне похороны. Крестьяне то и дело находят трупы. Это и есть «незаконно проникшие». Люди гибнут в чистом поле, от холода или от пуль. Учитель истории, тем временем, убеждает тебя, что евреи никого не будут выгонять. А когда ты спрашиваешь, как Израиль может стать еврейским в той же мере, в которой Англия является английской, и при этом не выгнать арабов, он просит тебя не задавать больше вопросов, а потом добавляет: «История историей, а политика политикой». В пяти минутах от этой деревни начинается шоссе, ведущее из Акры в Сафад. Для тебя это не просто шоссе: это граница, отделяющяя землю твоего изгнания (и твоего убежища) от земли твоей родины. К югу от шоссе — земля твоего отца и твоего деда. Теперь плодами этой земли пользуются люди, приехавшие из Йемена. В тот самый момент, когда они прибыли на эту землю, они определили собственные судьбы и судьбы своих детей — и, в то же время, твою судьбу. В тот самый момент, как они стали гражданами, ты стал беженцем. Стоит твоей ноге ступить на эту землю (твою землю), как тебя ведут в суд. После суда бывает депортация. Когда ты начинаешь с ними спорить, тебя называют либо агрессором, либо фантазёром. Тут ты еще раз понимаешь, что такое родина. Родина — это невыносимое, смертельное желание вернуть себе землю и право. Потому что родина — это не просто земля. Это земля и право, взятые вместе. Но право — у тебя, а земля — у них. Взяв землю силой, они стали говорить о «приобретенном праве». Когда-то их право было историей и памятью. Теперь оно стало землёй и силой. А у тебя нет силы, и ты потерял всё: и историю, и землю, и право.
3.
«Послушай… Скоро сюда приедет больше людей. Они возьмут эту землю в свои руки, и как же она похорошеет! Мы откроем магазин. Построим школу. И синагогу. У нас будут партии. Все вопросы будут решаться только демократическим путем. Мы вспашем поля, засеем и соберем урожай. Да здравствует Еврейская Хи́зa! Наступит день, когда люди и представить себе не смогут, что здесь, на этом месте, были какие-то развалины, какая-то Хирбет-Хи́з‘а. Да, мы выгнали их и завладели вместо них этой землей. Само собой, не обошлось без выстрелов. Что-то пришлось сжечь, что-то взорвать. Кое-кого пришлось выставить…»
Эти строки написал не араб. Это — голос израильского литератора. Одинокий голос совести, который прозвучал более двадцати лет назад. Автор дает очень точное определение понятию «родина». Тут найдется ответ и для истории, и для учителя истории. Вот как появилась «израильская родина»: ни право, ни история, ни бегство от притеснений не играли тут никакой роли. Насилие — единственное, что имело значение: «Мы выгнали их и завладели вместо них этой землей». Редкий возглас искренности среди треска лжи и пропаганды. Если разговаривать с ними, твердо придерживаясь логики, то в конце концов они признают, что ты прав. Но есть и ударный аргумент, венчающий любую дискуссию: «У нас не было другого выхода». Их метод — ждать, пока, с течением времени, агрессия не превратится в право, к которому все привыкнут.
Хирбет-Хиз‘a — не единственная в своем роде. Всю Палестину можно интерпретировать таким образом. Израильтянин живет в доме, населенном призраками, но постоянная необходимость доказывать, что он достоин иметь родину (и постоянно бороться с препятствиями, мешающими ему обозначить свою принадлежность к ней), делают его нечувствительным к правде, освобождают его совесть от размышлений о том, каким чудовищным способом сформировалась его идентичность. С течением времени образ араба скукоживается, тает. Поначалу он был бременем для совести, потом превратился в элемент ландшафта, после чего, наконец, закрепился в виде образа врага, которого нужно ликвидировать. У этого образа нет права на родину. Совершенно никакого права.
Во время Шестидневной войны многие израильские солдаты были поражены тем, что у палестинцев есть память. Тем, что они помнят утраченную родину. Но больше всего они были поражены тем, что маленькие дети, родившиеся уже после утраты родины, чувствуют связь с ней. Один израильский солдат рассказывал, что когда его подразделение зашло в лагерь беженцев, он обнаружил, что жизнь обитателей лагеря устроена так же, как это было в их бывшей деревне. Люди живут в тех же кварталах, на тех же улицах. Солдат был очень удивлен: почему так?
— Я никак не мог понять. Прошло уже девятнадцать лет, а они всё так же говорят: «Я из Би’р ас-Саби‘».
Еще один солдат (по совместительству — поэт) рассказывал мне, что ни разу в жизни не чувствовал себя чужим в Палестине. Кроме одного случая. Это было, когда он оказался в арабской деревне на Западном Берегу, после недавней войны. Он был в военной форме. На одной из улиц он увидел маленькую девочку, которая посмотрела на него таким взглядом, что у него внутри всё содрогнулось. Из этого взгляда, смысл которого он не мог как следует объяснить, мой знакомый понял, что он — оккупант. И он не мог скрыть своего удивления перед этим взглядом, отказывавшимся принять его существование. «Эта девочка… Откуда у нее память? Кто научил ее, что у нее есть родина? Кто научил ее?»
Две памяти борются друг с другом!
Еврейская память — один из основных аргументов, используемых для обоснования права евреев на Палестину. Проблема в том, что эта память не способна признать, что у других тоже есть чувство памяти. Израильтянин отказывается сосуществовать с палестинской памятью, отказывается признать эту память. И это при том, что один из их национальных лозунгов — «Не забудем!». А одним из столпов израильского образования и главных приоритетов ценностной шкалы сионизма является поддержка коллективной памяти как ключевого элемента общественного сознания и точки притяжения национальных чувств. Неспроста они вновь и вновь повторяют: «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть забудет меня десница моя». После того, как значительная часть европейского еврейства погибла от рук нацистов, главным лозунгом для евреев стало «Не забудем, не простим». Каждый год израильтяне вспоминают своих мёртвых. В этот день жизнь по всей стране замирает. В Израиле есть музеи, культурные институции и образовательные программы, призванные сохранить в умах молодого поколения память о Катастрофе. В книге Амоса Элона «Израильтяне» есть специальная глава, посвященная этой теме. В ней автор, среди прочего, отмечает: «Сохранение памяти о Катастрофе призвано подтвердить, в глазах подрастающего поколения, один из фундаментальных догматов сионизма: еврей, не имеющий родины, рано или поздно превращается в человеческий мусор и становится лёгкой добычей для хищных зверей». Автор констатирует, что политическая система Израиля использует Катастрофу для достижения определенных корыстных целей.
В самом деле, израильская культура делает все возможное для того, чтобы напитать сознание граждан памятью о Катастрофе. Делается это для того, чтобы углубить в них сознание отчужденности и изоляции от остального мира. И не напрасно: это сознание становится ключевым элементом национальной психологии израильтян, их коллективного менталитета. Конструирование израильской памяти оказывается подчинено конкретной цели: убедить израильтянина в том, что он в любой момент может быть уничтожен, и что единственная историческая и политическая гарантия от такого исхода — это возвращение в «Землю Израиля» и пребывание на ней. Так память о Катастрофе становится средством обоснования сионистской концепции о праве евреев на Палестину.
Помнить о преступлениях нацизма должны не только евреи. Все люди, у которых еще жива совесть, все те, кому дорога свобода, должны помнить о жертвах нацизма и извлечь урок из тех страшных событий (тем более, что и в современном мире есть расистские движения, в своих идеях и практиках демонстрирующие сходство с нацизмом). И какого градуса не достигала бы враждебность между Израилем и арабами, ни один араб не имеет право сказать себе: «Враг моего врага — мой друг». Потому что нацизм — враг всех народов. Это одно.
Но есть и другое. Израиль пытается залечить свои исторические травмы за счет непричастного к ним народа. Но преступлением не вытеснить преступления. Нельзя требовать от палестинцев (и остальных арабов) заплатить цену за преступления, которых они не совершали, надеясь тем самым компенсировать урон от Катастрофы. Израильтянин любит представлять себя прототипом гонимого чужака всемирной истории, и ему прекрасно удалось сделать это отличительной чертой своего образа. Непонятно только, как народ-изгнанник, народ-беженец оказался решительно неспособным понять, что у других тоже могут быть подобные чувства. Не будет несправедливым сказать, что поведение израильтян-сионистов в отношении арабского народа Палестины в известной степени напоминает то, как нацисты обращались с самими евреями. И не будет преувеличением сказать, что поведение Израиля как государства (и сионизма как идеологии) в их отношениях с другими государствами заставляет задуматься о том, нет ли здесь попытки превратить в товар кровь и страдания еврейских жертв Катастрофы. Деньги и оружие, которые Израиль получает в качестве компенсации за евреев, погибших от рук нацизма, идут на то, чтобы истреблять другой народ. В таком контексте не будет преувеличением сказать, что методы, которыми Израиль поддерживает память о жертвах нацизма, являются корыстными методами. Насыщение массового сознания израильтян памятью о Катастрофе имеет своей целью одновременно насытить его необходимостью мщения — но не тому, кто виноват в случившемся, а новой жертве, арабскому народу Палестины. В своем бесстыдстве сионисты едва ли не гордятся тем, что гибель шести миллионов евреев (если цифра верна) дала им право обрести родину!
4.
Они не признают твоего права. Они не признают твоей памяти.
Ближе к вечеру, где-то в четыре часа, ты заходишь в полицейский участок, чтобы подтвердить: ты существуешь. У входа тебя ждет друг: «Теперь вперед, к приключениям!» И он прав: с головой погрузиться в красоту — самое настоящее приключение. Вы покидаете Хайфу и выезжаете на шоссе, тянущееся вдоль моря. Ветер дует в лицо. Ты зажигаешь сигарету. Чтобы погасить окурок, тебе потребуется открытая рана. Машина сворачивает налево, и через некоторое время ты оказываешься в раю. На въезде — дорожный знак с надписью на иврите: «Добро пожаловать в Эйн-Ход!». По-настоящему деревня называется ‘Айн-Хауд, но букву дад трудно передать на чужом языке. Родины нет, а буква есть. Что такое ‘Айн-Хауд? Арабские дома, снаружи оставшиеся в точности такими, какими их покинули хозяева. Каждый дом прячется в небольшой роще, образуя свой собственный, отдельный мир. Дома и рощи располагаются в долине, посреди которой есть три небольших возвышенности и тропинка, ведущая к морю. Тех, кто жил здесь прежде, переселили на один из близлежащих холмов, возвышающихся над долиной. Оттуда у них есть возможность смотреть вниз, на собственную незаживающую рану. Зачем этот садизм? Люди смотрят на свои бывшие дома, на их новых жителей, на свою покинутую землю, не имея возможности прикоснуться ни к траве, ни к камням. Но еще хуже то, что за ними не признают права на память.
У моего друга есть друг, израильский художник. Теперь он живет в этой деревне. Он настоял на том, чтобы старый арабский дом, в котором он поселился, был сохранен в неприкосновенности. «Ближневосточный колорит, знаете ли», — сказал художник после того, как поделился с нами воспоминаниями о том, как чудом спасся от нацистов. Мы спросили его, как он понимает свою связь с землей, где живет теперь. Он ответил, что любит эту землю. Мы заметили, что желание окружить себя «ближневосточным колоритом» лишает подлинности его связь с Ближним Востоком и переводит его в разряд туриста. «У меня нет другого выхода», — ответил он и указал нам на сходство исторических судеб палестинцев и евреев. Мол, и тем, и другим знакомо изгнание, которое объединяет их и заставляет одного участвовать в формировании идентичности другого. Мы возразили, что объединяет их, прежде всего, то, что они являются сторонами конфликта. Перестав быть изгнанником, ты сделал изгнанником другого, поставил его в то же положение, в котором совсем недавно находился сам. Заявленное сходство между двумя народами оказывается, таким образом, ущербным. Когда ты пытаешься стереть меня с лица земли, а я изо всех сил продолжаю цепляться за свое существование, отношения между нами неизбежно становятся отношениями конфликта. Я согласен с тем, что тебе нужно было как-то спастись от преследований, и я не исключаю возможности нашего совместного существования. Но я не согласен с тем, что в качестве способа твоего существования ты выбрал уничтожить меня.
Дискуссии по таким вопросам длятся долго, потому что признать правоту другого значит отказаться от многого. Бывшие жители деревни — всего в нескольких шагах от нас. Они смотрят. Они ждут. Не стоит называть «палестинским сионизмом» стремление арабов Палестины сохранить свою память, тем более, что речь идет о каких-то двух десятках лет. Использование сионизмом исторической памяти для обоснования притязаний на Палестину — свидетельство слабости этих притязаний. Если ты сам используешь память в качестве аргумента, зачем удивляться тому, что палестинцы делают то же самое — а ведь их воспоминания гораздо свежее. Израильтянин позволяет себе лить слезы по поводу событий двухтысячелетней давности и при этом обвиняет палестинца, оплакивающего утраченное двадцать лет назад, в том, что он находится в плену иллюзий. Попытка, скажем так, монополизировать плач не делает чести никому. Каждый год, 15 мая, в один и тот же утренний час, гудки сирен разрывают небо по всему Израилю в память о тех, кто пал на «Войне за независимость». Прохожий замирает на месте. Встают машины. Объявляется перерыв в работе заводов и фабрик. Минуты траура, за которыми следуют празднества и веселье. Что тут делать арабу? Рыдать в глубине души или взорваться от внутреннего давления? Провозглашение государства Израиль было провозглашением гибели палестинской родины. Непреодолимый водораздел между двумя состояниями. Но у тебя нет права помнить. Ни вспоминать. Побороть палестинскую память стало одной из целей сионизма и приоритетной национальной задачей Израиля. Нет, неправильно называть «палестинским сионизмом» твое желание помнить о гибели твоей родины. Парадоксальным образом, два потока слёз сливаются в этот день: ты оплакиваешь родину, которая погибла; они — тех, кто погиб, чтобы «новая родина» появилась на свет.
Ты останавливаешься. Улица проглатывает тебя, пока ты глотаешь свой гнев и свое горе. Что такое родина? Когда ты хранишь свою память — это родина. Они любят грустить. Все праздники у них грустные. Но именно грусть древних воспоминаний заставляет нынешнюю радость приобретать вселенский масштаб. Ночью они будут плясать, как безумные, предаваясь жизни. Как безумные. Просить их тебя понять? Как часто ты повторял: «Вот бы написать что-нибудь в их оправдание… и умереть». Но нет, вряд ли. Всей арабской нефти не хватит, чтобы позволить тебе осуществить это мерзкое желание. Грусть победителей — лицемерие и обман, свидетельство неполноценности, а не превосходства. Собрали все печали своего исторического пути и вывалили на кого? На тебя! При этом от тебя требуют, чтобы ты не грустил. Печалиться запрещено, о мой арабский друг! Они до скочания веков будут вспоминать свои камни, своих блудниц и своих боевых героев. Свои жертвы, подлинность которых и в самом деле несомненна. Но тебе помнить нельзя — никого и ничто. Более того: они считают возможным приглашать тебя отпраздновать вместе с ними свою победу над тобой. Если отказаться, будут последствия. А вот помнить о жертвах Кфар-Касима тебе не разрешают. Все их жертвы пали от рук кого угодно, кроме тебя. А вот все твои жертвы пали от их рук. Когда наступает день памяти жертв Кфар-Касима, они оцепляют деревню и кладбище и не дают людям пройти — грустить запрещено! Между тем, в Галилее конфискуют еще больше арабских земель, чтобы создать новый еврейский город, Кармиэль. Жители трех арабских деревень, у которых отобрали землю, выходят на демонстрацию — их окружают, арестовывают. В итоге побеждает Кармиэль.
Праздником основания нового города они выбирают день памяти жертв Кфар-Касима. И это не просто провокация, не просто бесчеловечный и безответственный акт. Это демонстрация того, что они сильнее. Изгнанники, спасшиеся от изгнания, сделав изгнанниками других. Что ты хочешь сказать, уважаемый художник, когда утверждаешь, что чувство изгнанничества объединяет нас? В этих словах нет ничего, ровно ничего — одно лишь желание оправдать присваивание чужого. Изгнанники, бежавшие от нацизма, нашли себе новую родину в Палестине. А как быть тем, кого обрек на изгнание сионизм? Как быть им?
5.
Ребенок, вышедший на землю из материнского чрева, депортированный полицией и возвращенный тоской обратно на безжалостную землю, не знал, что от него ожидается философское осмысление вещей. Он не понял, что способность к умственной эквилибристике является показателем того, что кто-то достоин связи с этой землей, а кто-то связан с ней, не будучи достойным. Кто сказал, тебе, о израильтянин, что способность дать определение тому, что такое родина, есть доказательство законности прав на эту родину? Подлинную родину нельзя ни определить, ни обосновать. Родину не создать по химической формуле. Родина, вышедшая из стен научного института, не есть родина. Чтобы датировать камень, тебе требуется научное обоснование, и ты знаешь, как его придумать. Но это не делает твою приверженность этой земле более возвышенной, чем у того, кто может по запаху камня определить, когда пойдет дождь. Для тебя этот камень — предмет интеллектуального усилия. Для него — кров и стены. Камень перестает быть камнем, когда он превращается в археологический артефакт, который надо сложить в сумку и прихватить с собой, чтобы при случае предъявить в качестве аргумента на научном конгрессе. Настоящий камень должен жить с тобой рядом, как сосед, — о мой ученый друг, искатель древних монументов, которые, как ты надеешься, обеспечат тебе идентичность. А вот еще один из твоих тезисов: якобы до вас эта страна была пустыней. Слишком явная ложь! Палестина никогда не была пустыней, и тут у тебя опять-таки нет оснований утверждать, что я не достоин этой земли. Не стоит изображать из себя защитника песков и садов. Ты явился сюда не для того, чтобы защищать право песков на воду и право деревьев на зелень — если бы моя страна была пустыней, ты никогда не соблазнился бы идеей захватить ее. А заодно сжечь меня. Выгнать меня. Кстати, имей в виду, что мы еще не дошли до стадии мелового круга. Мы не в суде. Кто будет судьей? Неужели ты? Возможно ли быть одновременно противником и судьей? Это было бы возможно, если бы ты был моим возлюбленным. Но мое отношение к тебе — не отношение любви. Когда-то ты говорил о крови и родстве, а сейчас просто утверждаешь, что «заслужил» свое право благодаря победе в тяжбе мелового круга — круга, который ты сам то рисуешь, то стираешь. Ты не признаешь моего существования и пытаешься уничтожить мои отношения с родиной. Ты говоришь, что это случайные, недолговечные отношения. Как ты пытаешься это доказать? Одним лишь насилием. Одной лишь силой. Так уж устроен мир: аргументы сильного всегда сильнее. Одной лишь силой ты определил, какими будут твои отношения с моей родиной. И каким будет мое отношение к этим отношениям.
«Пребывание арабов в Палестине описывается отношением Я и Он. А пребывание евреев в Палестине описывается отношением Я и Ты».
Так говорит философ-экзистенциалист Мартин Бубер.
По его мнению, связь человека с тем, что его окружает, может быть описана одним из двух способов: Я и Он или Я и Ты. Отношения Я и Он располагаются в пространстве и времени и подчиняются причинно-следственным связям. В таких отношениях нет свободы, но лишь необходимость. Наоборот, отношения Я и Ты располагаются вне пространства и времени и независимы от причинно-следственных связей. Здесь проявляется свобода, а не необходимость. Из этого вытекает, что когда человек находится с кем-то или чем-то в отношениях Я и Он, его существование — ненастоящее. Еврейская религия — единственная настоящая религия, потому что она основывается на отношениях Я и Ты. И коль скоро евреи придерживаются этой настоящей религии, еврейский народ — избранный народ. Из этого, в свою очередь, вытекает, что государство Израиль должно было возникнуть в Палестине — ведь отношения евреев с Палестиной совсем не такие, как отношения арабов с Палестиной. Отношения арабов с Палестиной — это отношения Я и Он. Такие отношения легко разорвать, а арабов можно переселить в какие-нибудь другие места.
Впрочем, другой израильский автор, лучше знакомый с реалиями наших дней, утверждает, что теоретически обоснованные отношения между евреями и Палестиной перестают быть свободными, когда дело доходит до практических шагов — и это редкий пример того, как дает о себе знать чувство вины. Действительно, идеология нередко выглядит безупречной (по крайней мере, в глазах ее приверженцев), пока речь идет об абстракции. Но когда дело доходит до практического воплощения, идеология нередко становится преступлением. В своем рассказе (вокруг которого было сломано немало копий) Аврахам Йехошуа говорит о том, как «чистота» сионистской идеологии не выдерживает проверки на прочность, едва столкнувшись с созданной ею самой преступной реальностью, посягнувшей на права другого народа (не удивительно, что под перьями сионистских критиков к автору прилипли обвинения в подрывной деятельности, «национальному самоубийству» и даже «мазохистскому сближению с врагом»). События рассказа разворачиваются в одном из лесов, находящихся под опекой Еврейского Национального Фонда («Керен Кайемет»). На месте леса, высаженного при финансовой поддержке зарубежных друзей Израиля, раньше была арабская деревня. Главный герой рассказа — безымянный израильский студент, ищущий уединения, чтобы погрузиться в написание исследования об истории крестовых походов. Инспектор лесных угодий, пожилой идеалист, предлагает студенту вакансию: охранять лес от пожаров. Сложив в рюкзак книги и записи, студент отправляется к месту новой работы. С внешним миром его не связывает ничего, кроме бинокля и телефона, с которого можно позвонить на пожарную станцию. Выбор места действия — лес, высаженный «Керен Кайемет» на развалинах арабской деревни — разумеется не случаен: он символизирует реализацию сионистской мечты на развалинах арабской деревни, которая, в свою очередь, символизирует трагедию арабского народа Палестины, причиной которой стала реализация сионистской мечты. Тема, которой занимается молодой исследователь, тоже не случайна: между современным миром и эпохой крестовых походов без сомнения есть определенное сходство.
Как вскоре оказывается, израильский студент — не единственный обитатель недавно высаженной рощи. Там есть еще крестьянин-араб, которому во время войны отрезали язык («мы или они, неважно»). Он решил не покидать развалин своей бывшей деревни и нанялся в службу лесопосадок в качестве рабочего. С ним живет маленькая дочь. Герои рассказа сосуществуют в этом месте — не обращая большого внимания друг на друга поначалу, но со всё нарастающим напряжением впоследствии. События разворачиваются на фоне молодых кипарисов, рядом с которыми виднеются таблички с именами жертвователей — влиятельных евреев («Луис Шварц, Чикаго») и не только («Король Бурунди»). В лес приезжает много посетителей: официальные делегации, туристы и так далее. Студенту кажется, что в своих торжественных шествиях по лесу они напоминают отряды крестоносцев, продвигающихся вглубь Святой Земли. Вдруг одна из посетительниц подает голос: «Можно маленький вопрос, а то мы запутались… Где находится арабская деревня, отмеченная на карте? Заброшенная арабская деревня. Судя по карте, она должна быть прямо здесь?» Студент (по совместительству лесной смотритель) не может скрыть удивления. Деревня? Да нет. Тут не может быть деревни. В карте ошибка.
Поначалу студент со всем тщанием следит за тем, нет ли в лесу признаков пожара (проверив, среди прочего, хорошо ли работает сирена оповещения). Следит он и за действиями араба, заподозрив, что тот готовит операцию возмездия. Но постепенно читателю становится ясно, что поджечь лес собирается как раз он — студент-смотритель. Араб только помогает ему найти керосин. Первая попытка оказалась неудачной, но отношения между героями заметно окрепли. Студент рассказывает арабу об истории крестовых походов. Немой собеседник отвечает дикими звуками и жестами рук. «Он хочет сказать, что здесь его дом. Здесь его деревня. Но они всё спрятали, всё похоронили в этом огромном лесу».
Когда арабу наконец удается поджечь лес, студент чувствует прилив радости и энтузиазма и, вместо того чтобы вызвать пожарных, спешит на помощь поджигателю. Когда кто-то из посторонних наконец вызывает охрану, успевает пройти много времени. На рассвете герой рассказа расхаживает по пепелищу. Очень медленно, среди дыма и тумана, начинают вырисовываться очертания маленькой арабской деревни, которая как будто рождается вновь. «Как абстрактный рисунок. Как всякое прошедшее прошлое». Вот что говорит по этому поводу Амос Элон, автор «Израильтян»: «Очевидно, что лес символизирует израильское общество, возникшее на руинах другого общества». В одном из интервью автор рассказа подчеркивает, что его произведение — не идеологический памфлет, но точное описание положения дел в стране. Когда что-то вырастает на руинах чего-то другого, чувства вины не избежать.
Чувство вины дает о себе знать в целом ряде произведений новой литературы на иврите, в которых затрагивается тема формирования израильского общества и борьбы за одну и ту же «родину» между израильтянами и палестинцами. Следует помнить, однако, что чувство вины в данном случае проистекает из уверенности в себе. В спонтанном приливе искренности и гуманности сильный делает свое признание. К своей силе, к осознанию своей победы он подмешивает немного либерально-гуманистического порошка — когда время ушло и битва завершилась. Несколько похоже на то, как убийца ведет внутренние диалоги с самим собой, когда дело уже сделано. Американские писатели тоже иногда описывают трагедию индейцев и выражают что-то вроде сочувствия им.
Один израильский писатель удивляется отсутствию самоосуждения и чувства вины со стороны палестинцев. Удивляться этому есть признак стремления уравнять палача и жертву. Ожидается, что евреи и арабы сядут вместе и будут оплакивать общее горе. Горе победителя, который приобрел «родину» ценой преступления? Или горе побежденного, который потерял родину и теперь может только требовать справедливого обращения от того, кто у него эту родину отнял? Ему ли чувствовать вину? Разве только перед самим собой и перед родиной, но никак не перед тем, кто растоптал его и забрал себе его родину — и саму его сущность.
Не надо больше спрашивать, что такое родина.
Карта не дает ответа — она слишком похожа на абстрактный рисунок. Могила твоего дедушки — тоже не ответ, ведь ее может скрыть под собой даже небольшая роща. Оставаться соседом камню — тоже недостаточно для того, чтобы дать ответ, ведь твое отчуждение не всегда лишь материально. Они захватили не только твою землю и твой труд, но и твою сущность, твое мироощущение, твою связь с родиной. Иначе тебе не пришлось задаваться этим вопросом — что такое родина? Если бы не повседневные заботы и не борьба за существование, ты давно бы уже почувствовал, что захвачен ты сам. Гражданин второго сорта? Вопрос не в этом. Твоя проблема лежит не только в сфере соблюдения принципов демократии и прав человека. И твои страдания проистекают не из того, что та или иная личность действует тем или иным образом.
«Веди себя тихо и всё будет хорошо» — не очень честный совет. Тебя призывают отряхнуть с рук землю родины, для которой ты даже не находишь имени. Когда у тебя вытащили землю из-под ног, ты спрятался под собственной кожей. Они мучили тебя, но ты ни в чем не признался, кроме еще большей, еще более сумасшедшей любви к тому, что стало причиной твоих мучений. Угрозы изнутри не разрушат твоей приверженности к этой земле, также как и обещания снаружи не дадут тебе уверенности. Ты будешь нести свой крест до того самого дня, когда тебе придется покончить с собой — не сказав им «да», оставшись несогласным. Отчуждение, поглощающее тебя ежедневно, похоже на перемирие с ветром, заключенное под скрежет цепей. В неволе свобода обнимет тебя, в неволе ты напитаешься родиной. Борьба — вот твой ответ. Пока ты борешься, родину у тебя не отнять. Родина — это тоже борьба. Когда сталкиваются память и чемодан, единственный выход — это борьба. Право, свобода, приверженность родине, достоинство — все это проявляется только в борьбе. Они не удовольствовались тем, чтобы присвоить всё. Теперь они хотят поставить себе на службу твою приверженность родине, чтобы посеять рознь между тобой и ею. Чтобы родина стала для тебя бременем, кандалами и болью. Но тебе не найти свободы вне этих кандалов. И чем дальше ты будешь бежать от этого бремени, тем труднее тебе будет найти покой. И тебе не найти радости вне этой боли. Родина, которую ты носишь у себя в памяти и в клетках своего тела, сплетается с родиной в горстях и чемоданах «репатриантов».