Donate
Feel or Sophia

Картезианство и агорафобия

Характерным состоянием, посредством которого невротик навязчивости сигнализирует, что его симптом ставит его в необычное и даже катастрофическое положение, как известно, являются фобии. При этом исследование фобий сегодня, как и ранее, проходит под знаком дискурса медикализации. Его господство обычно оправдывается тем, что фобия, согласно общему представлению, должна разрешиться, освободив в психике место для свободной и здоровой активности. Особняком здесь стоит лишь Фрейд ввиду посетившего его откровения, что фобия способна разрешиться разве что в нечто такое, что поставит вызвавшую ее тревогу на новую основу. Именно здесь заканчиваются теоретические обязательства психоанализа перед медицинским подходом.

Тем не менее, как известно, исторически эти обязательства действительны и по сей день, поскольку фактически они не отменены. Даже самые откровенные заявления Лакана, дающие понять, что анализ не является разновидностью лечения, не положили конца той плавающей «междисциплинарности», которая царит в отношениях между аналитическим дискурсом и «врачебным делом». Именно вопрос фобии прекрасно показывает, что у психоанализа здесь нет никакой собственной вотчины и что сам язык, которым он в этом вопросе пользуется, всегда до известной степени взят у врачебной практики напрокат.

Ограничена психоаналитическая мысль и тем, что в вопросе фобий она волей-неволей имеет дело с номенклатурой, основанной на феноменологическом принципе. Это значит, что классификация фобий и нозологическое приращение в ней всегда происходит в опоре на конкретную фобическую ситуацию или предмет. Чрезвычайно популярны внушительные списки, авторы которых коллекционируют греческие названия фобий всех возможных типов. Субъекту лишь остается свое место в этом списке определить, совершив нужный выбор — процедура, маркетинговая логика которой бросается в глаза. Точно так же действует и психотерапия, в которую субъект обычно приходит с уже готовым фобическим диагнозом.

При этом фрейдовский анализ изначально движется путями, максимально далекими от подобного подхода. Так, известно, что для психоаналитического подхода к фобии совершенно неважен предмет — просто по той причине, что предмет этот всегда один и тот же. Некоторые ошибочно думают, что речь идет просто о фаллосе, хотя уже Фрейд ясно показывает, что это не так — речь идет о фаллосе того, кто был замучен и предательски убит. Именно возле этого деликатного и выброшенного из истории предмета организуется фобия маленького Ганса, оказавшегося не в силах перенести саму мысль о том, что орган этот, даже не получая никакого реального повреждения, может быть до такой степени унижен, нивелирован самой драмой убийства и предшествующей смерти агонии. Именно так появляется на сцене его страха упавшая вспененная лошадь, в которой ребенок узнает отца.

Это унижение, присутствие которого в гансовской фобии совершенно прозрачно, тем не менее, чрезвычайно трудно поддается описанию — вплоть до Лакана оно практически не подлежало теоретизации. Тем не менее, изучение фобии впоследствии продолжало продвигаться в направлении, где предложенные Фрейдом принципы первичной классификации неврозов демонстрировали все большую сложность для последующих поколений аналитиков.

Проиллюстрировать эту сложность можно указанием на синдром, который терапевтический взгляд, не колеблясь, относит именно к «фобиям», хотя синдром интересен тем, что большинство его компонентов частицы «фоб-» как раз не содержат. Речь идет о состоянии столь же уникальном по своему характеру, сколь и распространенном среди невротических субъектов, многие из которых параллельно страдают также навязчивостями — ощущении тревоги, дискомфорта и искажения восприятия, которое, случаясь в момент пребывания субъекта вне дома, сопровождается сильнейшим желанием немедленно туда вернуться.

С ощущением этим в течении жизни сталкивается не каждый субъект, хотя распространенность его в последнее время, если верить, например, американским клиницистам, приобрела характер масштабной пандемии. При этом состояние так и не получило устойчивого наименования: испытывая в этом отношении трудности, большинство авторов сошлись на том, чтобы говорить о нем как об агорафобии, при том что обозначение это является этимологически неточным. Многие исследователи ощущают, что подходить к этому необычному синдрому как к обычной агорафобии недостаточно для того, чтобы уловить его специфику. Прежде всего от агорафобии его отличает сложность и даже вычурность описания и детализаций — многие страдающие им уверяют, что страдают они не везде и что есть определенные места или удаленные от их жилища зоны, которые сами по себе не располагают к агорафобии, но которые эти субъекты не могут посещать, притом что ни перед толпой, ни перед самими по себе открытыми пространствами страха они до того не испытывали. При этом напуган субъект бывает не столько обстоятельствами такого посещения, сколько развившимся у него в момент пребывания в нем измененным состоянием сознания, которое в общем списке синдромов обозначается как дереализация.

Широта распространения и типичность этого синдрома сочетается порой с крайне причудливыми описаниями от первого лица — причем чем меньше выражен в атаках такого типа соматический, вегетативный компонент, тем с большим трудом страдающие ими подбирают точные слова для передачи своих ощущений. При этом «косноязычие» их теоретически оправдано и гармонизирует с точно такой же косноязычностью, проявляемой на этот счет медицинской и психиатрической литературой, где именно психическая сторона переживаний такого типа передается крайне формально и блекло. Как и всегда, медицинский дискурс чувствует себя уверенно лишь в области физиологической — впрочем, многие не замечают его однобокости на этот счет, потому что у панических дереализационных атак действительно немало соматических сопроводителей.

Тем не менее, с тем, что дереализационный панический синдром вписывается в подобные категории чрезвычайно искусственно, большая часть исследователей сталкивается при самом первом к нему подступе. На самом деле, целью исследования этого состояния должна быть концепция, которая позволила бы обращаться с ним на теоретическом уровне, заданном психоаналитической дисциплиной в ее приложении к неврозу. Разница уровней в этом случае действительно поражает — те же психотерапевтические инициативы, которые в прочих случаях удерживают заданную психоанализом теоретическую планку, в случае панического синдрома порой совершенно теряются именно в момент необходимости объяснения. Создается впечатление, что они как бы перенимают убежденность невротика в том, что его состояние уникально и не может получить полноразмерного аналитического толкования. В результате большинство из исследователей панического синдрома или натыкается на Сциллу бессистемного перечисления вегетативных симптомов панического расстройства, или же терпит крушение возле Харибды псевдоаналитической отсылки к «внутреннему психическому конфликту», смысл которого по большей части оказывается не раскрыт и упоминание которого со временем превратилось в простую отговорку, фигуру умолчания для непосвященных.

Стоит ли по этой причине отказываться от возможности извлечь из психоаналитического дискурса средства для более глубокого объяснения панического комплекса? На самом деле, если отбросить некоторые аналитические клише, то более пристальное расследование обстоятельств развития агорафобии обнаруживает детали, намекающие на то, что здесь надлежит взять слово именно психоаналитику.

Действительно, помимо выяснения психоанализ способен сказать кое-что теоретически ценное о самом субъекте панических атак. Так, характерная повторяемость эпизодов тревоги, чередование напряжения и разрядки в ходе панических приступов указывает на несомненную роль в них либидинального компонента и, более того, на наличие компонента навязчивости с его характерной замешанностью на вопросе преодоления препятствия. Обсессивный поиск вознаграждения за труды в облике панического синдрома выступает в превращенном виде и, тем не менее, он там обнаруживается — это становится особенно заметно в ходе его компенсации, когда субъект зачастую приступает к более-менее успешным тренировкам по преодолению своего панического и агорафобического дефекта. В этом случае все попытки с ним справиться очень быстро приобретают типичную навязчивую динамику с подсчетом достигнутых успехов, попытками спонтанной самопроверки и т.п.

Тем не менее, нить эта не может быть ни единственной, ни основной в формировании психоаналитического представления о субъектности панического характера. Для того, чтобы синдром мог распознаваться как явление именно аналитического порядка, необходимо описать его в терминах, сохраняющих его самостоятельность и фиксирующих его особенный характер. Особенность эта, очевидно, должна лежать именно в области того самого измененного состояния сознания, которое отличает панический невроз от фобий типичного предметного ряда. Состояние это слагается из дереализации и сопровождающего ее в своем роде «финального» ощущения, подсказывающего субъекту, что даже если это состояние закончится, то жизнь его никогда уже не станет прежней. Именно в этом состоит основной «пунктум» панического расстройства.

Термин «дереализация» следует употреблять с осторожностью, как и все психиатрические термины, область применения которых со временем была расширена под нужды клиники неврозов. Тем не менее, роль дереализации в паническом синдроме настолько велика, что невозможно понять причину, по которой многие справочники до сих пор упоминают ее через запятую, в качестве рядового симптома тревожной атаки.

На деле, во многих случаях дереализация занимает особое положение, выступая по отношению к панической атаке в роли ее пускового механизма.

Уже знакомому с этим состоянием субъекту достаточно порой только «философски задуматься» о том, как необычны в целом обстоятельства его существования в данном теле или историческом времени, как почти немедленно развивается деперсонализационно-дереализационный компонент с дальнейшей панической атакой.

Данное обстоятельство попадает в поле зрения сравнительно редко — в целом, литература, посвященная паническому неврозу, носит преувеличенно соматический характер и практически полностью лишает описываемое состояние психической и, главное, интеллектуальной нагрузки, хотя именно эта нагрузка является в своем роде «патогномоничным», отличительным симптомом именно данного синдрома и для других тревожных и фобических состояний не характерна. Специальная медицинская литература по понятным причинам обычно до нее не доходит, но вслед за ней этой особенностью пренебрегают другие источники, претендующие уже на психологический анализ, хотя именно этот момент наилучшим образом указывает на связь панического расстройства с навязчивостью.

Точно такого же небрежения в литературе удостаивается и ощущение необратимости, в своем роде психической летальности атаки, которое для панического расстройства чрезвычайно характерно. Для большинства субъектов такого типа первая атака представляет собой событие, в описании которого они склонны настаивать на его сугубой важности, воспринимая его как необратимое изменение характера их прежнего существования. Метафора «жизни, разделившейся на период до и после панического приступа» является в подобных изложениях самой частотной. В специальной литературе это ощущение подается как следствие сугубо вегетативного расстройства — закрепившегося в психике воспоминания о неприятных минутах чисто физиологического ужаса. Тем не менее, нетрудно заметить, что прочим фобиям такая роковая финальность несвойственна — боязнь насекомых, высоты или одичавших животных по большей части начинается и заканчивается вместе с теми обстоятельствами, в которых субъекту приходится с предметами страха сталкиваться. Даже сохраняясь всю жизнь, фобии такого типа практически никогда не переживаются как жизненный крах.

Напротив, в случае панической атаки, если судить по ее последствиям, речь для субъекта идет о вещах принципиальных и, по всей видимости, относящихся к структурно значимым устоям его психики. Именно здесь возникает искушение попытаться объяснить панический невроз со стороны, которую параллельно с медицинским подходом начинают разрабатывать психологи, увидевшие возможность подверстать под свою науку философскую мысль. Речь идет об онтологической психологии, называющей себя также «экзистенциальной». Психология эта склонна оперировать понятием «жизни», которую она рассматривает как трагический вызов, бросаемый субъектом в лицо смерти.

Существование панических атак оказывается для этой психологии настоящим подарком, поскольку удачно ложится в ее базовую гипотезу о той «предельности», трансгрессивности, в положение которой с ее точки зрения субъект поставлен перед «ужасом Бытия» и которая иногда может принимать открытую форму. С точки зрения онтопсихологии паническая атака представляет в своем роде демонстрацию истины субъекта, «заброшенного», по заимствованному у Хайдеггера выражению, «в мир» и сталкивающегося с ужасом самого Бытия.

Тем не менее, объяснение это является не совсем удовлетворительным. Так, следует поставить под сомнение уверенность экзистенциально-онтологического анализа, будто бы в рассматриваемых состояниях следует видеть ужас субъекта, поставленного на границу своего существования. Гипотеза эта, как и большинство применений философского языка в прикладных целях, отмечена тривиальностью. С точки зрения сугубо соматической онтопсихологическое объяснение является не более чем набором броских метафор, но при этом она к тому же не соответствует основным структурным этапам развития панического процесса. С одной стороны, процесс этот включает в себя переживаемый субъектом ужас, выходящий далеко за пределы той боязни, которой отмечена обычная фобия. Это факт, и здесь онтопсихология до известной степени верно смотрит на вещи, не позволяя обсуждению панической атаки свести ее к тривиальному проявлению «общей психической тревожности». Но ужас этот не является страхом небытия или смерти — речь в панической дереализации идет именно о сильнейшем замешательстве, связанном с неожиданным обнаружением самоотчужденности субъекта, его расщепления. Паника разворачивается именно на этой основе. Субъект в панической атаке переживает вовсе не свою конечность — напротив, в его состоянии ведущим является несколько иной компонент, аналоги которого нужно искать в другой сфере.

Сфера эта, как ни странно, очень близка теме, любовно обсуждаемой, например, в академической философии — теме так называемого «удивления перед обыденным», которому часто приписывают творческий и продуктивный характер, превращая его переживание в учебный навык и требуя его применения от тех, кто проходит курс обучения гуманитарным дисциплинам. Ирония заключается в том, что именно на полных парах удивления такого типа субъект и въезжает в паническую атаку. В то же время преувеличивать трансгрессивный, предельный характер такого опыта не стоит — никакого «переосмысления оснований» он субъекту обычно не несет, о чем страдающие паническим неврозом говорят совершенно открыто и цинично. Речь, вопреки возвышенной онтопсихологической гипотезе, идет не об экзистенциальном переживании, приводящем к «духовной конверсии» или «перерождению», а к неразрешимому вопросу, который субъект адресует общей неловкости своего положения и который, имея соматические последствия, на деле носит теоретический характер. Именно здесь в состоянии субъекта обнаруживается та философская брешь, которой экзистенциальная психология присваивает богоподобные размеры, тщетно возводя к Хайдеггеру и Ясперсу.

При этом дереализация, равно как и ее близнец, деперсонализация, явно восходят к другой философской фигуре — к Декарту и к формулировкам, положенным в основу сформулированной им позиции субъекта в области знания. При этом психоаналитическая цель состоит в том, чтобы показать, каким образом основания субъектности современного типа с присущей им обсессивностью восходят к вещам, которые появились в тот момент, когда Декарт берет слово. Вещи эти не являются непосредственным продуктом картезианской философии и тех логических кульбитов, которые ей для самообоснования пришлось предпринять: в частности, знаменитого фокуса с расщеплением Я в акте рефлексии — процедура, ставшая основой для современного интеллектуализма. Тем не менее, существуют также иные последствия картезианского высказывания, непосредственно из него не вытекающие — речь скорее идет об утечке знания; о последствии, носящем побочный характер.

Механизм подобной утечки ярко описан у Лакана в пассаже, известном под заглавием «мозги плагиатора» и повествующем об аналитике, который в ответ на свое аналитическое вмешательство получает от пациента неожиданный отклик. Пациент этот, ощущая себя жалким плагиатором и жалуясь на творческую импотентность, на невозможность создать нечто такое, что не было бы списано с уже имеющихся источников, выслушивает от аналитика, что его жалобы неоправданны и, по всей видимости, сулят ему какую-то вторичную выгоду — то есть, являются дымовой завесой истинной причины его тревоги. После этого пациент отправляется в ресторан и заказывает там телячьи мозги, как бы намекая тем самым, что аналитик крупно ошибается на его счет. Происходит таким образом то, что Лакан называет acting out-ом. Acting out — это не ответ на высказывание Другого, как можно было бы подумать, а скорее, побочное следствие данной в анализе интерпретации, ее side effect. В лакановском Семинаре оно получает следующее определение:

"Acting out это то, что имеет место в силу чего-то внешнего, не имеющего отношения к причине, которую только что привели в действие. Наш опыт это ясно показывает. Провоцирует acting out не то, что наша интерпретация оказалась ложной, а то, что интерпретация эта оставляет место чему-то такому, что приходит извне"(Жак Лакан)

Эффект этого «прихода извне» требует иначе подходить к несомненной связи, обнаруживающейся между некоторыми специфическими состояниями и расстройствами, которым современный субъект подвержен, и появлением в определенный исторический момент картезианских формулировок. При этом по вопросу сыгранной последними роли сохраняются неясности: вклад Декарта при всей его несомненности остается для существующих характеристик неуловим. Так, с исторической точки зрения принято считать, что Декарт описал субъекта, зарождающегося в ту эпоху, представителем которой был он сам — эпоху, в которой на первый план выходят качества человека нового типа, соответствующего определенным историческим задачам Нового времени. Этому мнению противостоит позиция философская, которая в своем современном, пронизанном структурализмом обличье привыкла, напротив, говорить о том, что Декарт этого нового субъекта «создает» практически с чистого листа и что последний выходит на сцену благодаря самой картезианской программе.

На самом деле происходит нечто совсем иное: Декарт не описывает и не порождает. Вместо этого он дает интерпретацию — разумеется, в том ограниченном виде, в котором акт интерпретации был ему доступен, учитывая, что говорил он из позиции не психоаналитика, а философа. Интерпретация эта не является ни причиной ни следствием описательного характера — напротив, ее следует рассматривать именно как действие Декарта.

В результате этого действия — пусть непреднамеренного, хотя значения это не имеет — происходит нечто такое, что выходит за его пределы. Интерпретация эта меняет субъекта не сама по себе. Отпечаток, который на судьбу современности накладывают картезианские размышления об инстанции «рефлексирующего Я», якобы помещенного в субъекта, оборачивается целым рядом непредсказуемых явлений, одним из которых является тот самый вопрос о «месте» и даже об «уместности» пребывания, потенциально способный вызвать у субъекта замешательство и дереализацию.

В этом смысле, картезианская диагностика предприимчивого и одновременно рефлексивного и самокритичного субъекта Нового времени могла быть сколь угодно верна, и проблема далеко не в том, что она оказалась ограниченной или даже ошибочной — например, «не давала места» всему тому, что выходило бы за пределы мышления как рациональной метапозиции субъекта по отношению к себе самому. Критика подобного рода сегодня адресуется картезианству постоянно, но она упускает из виду то, что подобное ограничение не имеет никакой силы и что подобным образом повлиять на судьбу субъекта нельзя. Подобным внушениям со стороны философии — или, например, со стороны мистики, поскольку по своей организации мистика к философскому дискурсу очень близка — субъект подвергается постоянно и никаких изменений в его самочувствии они никогда не вызывают. Воздействие, которое оказали картезианские высказывания, можно объяснить только тем фактом, что они открыли ворота чему-то еще, вместе с ними вошедшему в мир, который картезианская философия горделиво учреждала.

В этом смысле, воспринимать такие состояния как дереализция или разнообразные, к месту и не к месту настигающие субъекта в быту «измененные состояния сознания» следует не как отклонение от картезианской программы или же компенсаторное ее следствие — тенденция, которая все еще в гуманитарной психологии очень сильна. Параллельно ей движется не высказываемое, но всегда подрузумеваемое предположение, будто бы эти состояния — по крайней мере, в их невротической части — являются в своем роде карой, расплатой за те возможности разума, которые Декарт перед субъектом открыл. В этом случае восприятия субъекта как пассивной жертвы сложившихся обстоятельств здесь не избежать.

Вместо этого рассматривать их следует как проявление того, что к декартовской философии прямого отношения не имеет и в то же время восходит к тому, что субъект демонстрирует по той причине, что картезианское толкование стало ведущим. Избежать логики рессентимента здесь довольно трудно, и тем не менее непохоже, будто бы деперсонализация или паническое состояние являются всего-навсего негативистской реакцией на предположительное всесилие декартовской структуры восприятия. Напротив, очевидно, что сами эти состояния они картезианского измерения вовсе не исключают. Так, известно, что любимым «развлечением» страдающего дереализациями является «проверка реальности на прочность» — мероприятие, в ходе которого субъект прибегает к совершенно картезианским если не по букве, то по духу процедурам, на высоте наиболее отчужденных ощущений многократно запрашивая себя о своем состоянии и самочувствии. То мрачное удовлетворение, которое он получает, удостоверяясь, что мир его, выражаясь фигурально, скомкан и выброшен на свалку, может говорить о чем угодно, но только не об отвержении декартовской оптики. Напротив, панический субъект постоянно демонстрирует, что он намерен последовать желанию Декарта и удостовериться в происходящем, и не вина Декарта в том, что удовлетвориться этим удостоверением нельзя и что стоит только к нему прибегнуть, как демон неуверенности вырвется наружу из сосуда «чувственной достоверности».

Как известно, точно такой же механизм лежит и в отправлениях навязчивости вне измененных состояний сознания — например, невротик долго смотрит на газовый кран и запрашивает себя, точно ли он видит, что тот выключен. Вопрос в этих тягостных состояниях по существу адресован не к фактам, а к качеству регистрации данных системы восприятия. То же по существу касается и других проявлений тревоги. Например, в состоянии сильной тревожной атаки с проявлениями дереализации вопрос о регистрации этих данных ставится до такой степени принципиально, что субъект, охваченный усиливающимися колебаниями на этот счет, пасует и обращается в паническое бегство.

Психоаналитически рассматривать эти явления можно по-разному. Так, существует классический, восходящий еще к Фрейду угол зрения, заставляющий видеть в них проявления изначальной агрессии — агрессии, направленной не на некое лицо, как иногда решают, а той самой агрессии, с которой субъект навязчивости встречает все явления мира по той самой причине, что они являются предметом восприятия. Большим достижением мысли Фрейда является то, что уже на этом уровне, который все современные философские системы считали отправным и совершенно нейтральным, он сумел разглядеть вполне развитые проявления инстанции желания, которое всегда уже зашло так далеко, что его проявления то и дело сбивают субъекта с толку.

Так, в распространенных компульсивных явлениях классический анализ справедливо усматривает черты притязания субъекта на всемогущество, которое в ряде случаев обращается против него же самого. Ведь если реальность в конечном итоге субъект назначает сам, то ему, как ему самому мнится, вполне под силу усилием восприятия поместить тот же газовый кран в открытое положение.

Именно этого на самом деле боится охваченный фобией или навязчивыми мыслями. Проверяет он таким образом не дверь или газовый кран, а факт того, что его собственное присутствие не нанесло этим вещам того ущерба, которого он опасается. В этом смысле мнение, которого придерживаются многие классические психоаналитики, согласно которому субъект навязчивости страдает от того, что якобы не может все подчинить своему контролю, по всей видимости, не совпадает с точкой зрения, выводимой из фрейдовского подхода.

Одновременно, наследуя именно Фрейду, аналитик, не останавливаясь на довольно тривиальной идее «жажды контроля», всегда должен восходить к причине, по которой субъект уже уверен, что он контролирует все до такой степени, что одного движения его зрачка достаточно, чтобы спустить курок. Это-то и вызывает в нем тревогу, и продвигаться в подобном анализе классический психоаналитик должен в направлении вопроса, во имя какого чаемого им события навязчивый тип убежден, что все вокруг него должно быть разрушено до основания.

Тем не менее, для понимания процесса образования навязчивостей одной лишь интерпретации недостаточно. Необходимо, чтобы аналитик, даже если он считает себя в философии профаном, тем не менее всякий раз восходил здесь к другой интерпретации, пикантность которой, как было сказано выше, заключена в том, что она была дана философом — то есть тем, кто сам себя считал мыслителем, причем мыслителем этическим.

Ошибочность подобного самовосприятия должна являться поводом не для переоценки роли Декарта — проблемы философской историографии аналитика не интересуют — а для более ясного понимания того, какое именно событие стоит у истоков появления субъекта современности, структура которого вызвала к жизни необходимость психоаналитического подхода, покончившего с философским пониманием разума и блага. Нет никаких сомнений, что субъект, ставший объектом психоаналитического знания, восходит именно к Декарту, но опираться на мнение философии о том, как именно он возник — значит не видеть механизма, посредством которого этот субъект выходит из кузницы трансцендентальной философии всегда уже поврежденным по сравнению со своей философской моделью.

Тот факт, что картезианский субъект почти с неизбежностью становится субъектом обсессивного типа, — то есть, в потенциале, невротиком навязчивости, — не может ни напрямую выводиться из декартовской пропедевтики, ни в то же время быть от нее совершенно независимым, поскольку существуют следствия, которые эта пропедевтика сама по себе не вызывала, но которые она не может при всем своем желании исключить. Чем больше аналитик во вполне картезианском трезвом духе уверяет пациента, что тот не прибегает к плагиату и мыслит вполне самостоятельно и свежо, тем чаще тот посещает ресторан, в меню которого входят свежие мозги. Чем сильнее просвещенческие философы убеждают субъекта, что ему доступна система удостоверения из места «собственного Я» и именно по этой причине он якобы располагает способностью к свободному поступку и суждению, тем ярче и неотступнее проявляется к субъекте нечто симптоматическое, то и дело превращающее его бытие в демонстрацию, в acting out того, что приходит вместе с субъектностью — и паническая атака является одним из наиболее концентрированных проявлений этого acting out’а.

Михаил Журавлев
Yaroslav Sukharev
 Tata Gorian
+18
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About