Виктор Лапицкий "После-словия"
Публикуем фрагмент из сборника известного петербургского переводчика Виктора Лапицкого «После-словия». В книгу вошли статьи разных лет, опубликованные ранее как послесловия к его переводам произведений ведущих западных философов и представителей литературного авангарда (М. Бланшо, Ж. Деррида, Дж. Барта, У. Абиша и др.).
ЦЕЛАН ФИЛОСОФОВ
Текст, написанный в 1992 году для так и не увидевшего свет в полном объеме сборника работ французских мыслителей (Ж. Деррида, М. Бланшо, Ф. Лаку_Лабарт, А. Мишо), в котором его главки должны были перемежать переводной материал; опубликован в альманахе «Комментарии» (1996, № 9).
(6) ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Что может быть естественней нашей проблемы: как подступиться к великому поэту из другого языка?
Неожиданнее попытка решения: отступив от поэзии.
Обходной маневр: через третий язык, через территорию философов — по чужим следам. Усвоение опыта освоения поэтического опыта. («Познание безднами» — Анри Мишо)
Не станет ли поэзия, подобно исчезающей Эвридике, зримой — не собираются ли воедино, в слепящий фокус, темные лучи поэтического опыта линзой зримого мрака великих философов, мотыльками слетающихся на всесожжение — поэзией — Целана?
Поэзия — да, да, она все же тут — лишний раз вступает в «философских» текстах все в ту же неразрешимую игру присутствия/ отсутствия.
И последнее — не позабыть сказать, что стихи Целана переводились тут как бы с двух языков — т.е. учитывая французскую версию, избранную — явленную — нашими французскими авторами.
(5) МАТЕМАТИКА, ПОЭЗИЯ
Внимание современных философов, в той или иной мере затронутых (а остались ли иные?) воздействием Хайдеггера, осмелившегося поставить под вопрос сами условия и условности существования философии, (к) поэзии выходит далеко за рамки праздного — «непрофессионального» — любопытства или успокоительного, быть может, окрашенного модой хобби, даже за рамки незначащего совпадения; их попытки использовать опыт поэзии в философских целях в то же время разительно отличаются от классической философской парадигмы, чурающейся со времен Республики Платона вносимой Поэтом в идеальную социофанию смуты.
От Пифагора и, особенно, Платона вплоть до Лейбница — и далее — привилегированным полигоном мысли для философии служила математика; даже сами философы оказывались «по совместительству» выдающимися математиками: Пифагор, Декарт, Лейбниц… Математика учила мыслить — должным образом — и оказывала сильное влияние на мысль par excellence, т.е. на философскую мысль; так считали Платон, Декарт, Спиноза… даже Валери (не забудем также гуссерлианско-геометрическую пуповину Жака Деррида). Правда, для всех этих философов, даже для Ницше, философия оставалась высшим видом духовного праксиса — более синтетическим и универсальным, нежели математика (и несоизмеримым по своей сути с «мирской» поэзией); да, философия выше и превыше всего — таково каноническое мнение философа, но идеальным — и тем самым чуть, как подозревалось, выхолощенным — ее отражением являлась стерильная математика. Хайдеггеровская революция приводит не только к тому, что поэты (Гельдерлин, Тракль, Арго, Целан) становятся объектом пристальнейшего философского внимания и анализа, поэзия в отличие от математики, признается принципиально иной — и совеликой — философии. Да, разнятся они принципиально и неизлечимо, во многом являя собой два противоположных полюса человеческого опыта, но Хаидеггер, напомним, нигде не утверждает, что одно О — философия (Denken) выше, чем D другое — поэзия (Dtohten); он смиренно вслушивается — и при этом меняется и тон философского высказывания, из утверждения оно превращается в вопрошание — в слова Гельдерлина.
D и D разделены, их опыт различен, несводим друг к другу, и можно ли перевести одно в другое?
(4) ПОЭЗИЯ, ПЕРЕВОД
Различно сопротивление, оказываемое текстом переводу: эталоном переводимости оказываются тексты математические, эталоном непереводимости — стихи…
С одной стороны, понимание языка как поля играющих различении, как сети индивидуализирующих знаки различий (Меркаторы XX века — Соссюр и Фрейд… и Соссюр, похоже, еще ждет своего Анти-Эдипа) логически продолжимо и во вне — в
Так что же, перевод — панацея, тот раствор, который вновь сцементирует башню Языка? Тот пластырь, который накладывается на разделение благодаря его двусмысленности, тому, чторазделить можно не только для того, чтобы властвовать, но и неделимое — мысль, учесть? D и D?
Поэзия — да, да, перформатив — разъедает гладкую — лоск — поверхность языка, коий, не забудем, дом бытия, пробивает в нем расщелины, забивается в щели
— смерти? В отличие от прозы, современной прозы, которая связана братоубийственными объятиями с отсутствием текста, со свойственным тексту имманентным отсутствием, со скрытой под вуалью обыденности пустотой (глубиной), поэзия — искусство поверхности, искусство перехода от блестящего скольжения («Напрасно в ока оборот обшариваю небосвод» — М.Ц.) к — (трагическим кузнечиком слепо мечется, отталкиваясь от непроницаемой, хотя и в трещинах — отныне? — смерти, поверхности мира, взгляд Целана) — разработке тех же поверхностей — о, травлением:
гравюра, графика (graphein — писать): отсюдаее заинтересованность проницающей
— обоюдоострой, обоюдоопасной — силой глаза сее риском двунаправленности («где фонари тоскою жалят» — К.И.Г): глаз становится резцом, иглой, скальпелем, (хтоническим?) плугом… («Напрасно глазом — как гвоздем — пронизываю чернозем» М.Ц.)… что особенно опасно в условиях безумия света: рефлексии, (философского) отражения, перевода.
При переводе важнее сохранить разрывы и раны поэтической материи, чем ее саму как таковую, — может, этим и объясняется гениальность переводов Целана, пытающегося своим — и чужим — словом прорвать сеть… решетку языка — языка сущего — в прорыве к бытию…
(3) ПЕРЕВОД, ДАТА
Только иноходью времени и иносказанием перевода — часов, календаря, стрелки — и проясняется дата.
И медитация Деррида о дате — о поэтической, но не только — невольно оказывается встроенной в эсхатологический оптимизм будущностной перспективы времени и, вплетаясь в канву двунаправленных его токов, не может избежать смертельного риска встречи со временем Целана — временем после конца, после холокоста, после Освенцима, временем, когда, по словам Адорно, поэзия больше невозможна.
Не забудем и о «пустоте блуждающего центра» — месте встречи поэзии Целана с классическими уже построениями деконструкции (привычно принявшей на отечественной почве форму деконструктивизма), кстати, тоже навлекающей эсхатологию, ибо после нее возврат ни к какому status quo невозможен. Таково уникальное положение Целана в зоне между — среди золы (испепеленных) — языков. Цепан смыкает собой, своим телом, разделение холокоста — в плане и временном (до/после), и общностном (еврейское/немецкое). Этому пережившему холокост «великому поэту-переводчику» и скитальцу среди дат родной речью (langue matemelle) служит язык не только не материнский, но даже матереубийственный… Его скитания между языков — триада еврейского, немецкого, французского (в скобках: русского, румынского, украинского; не забудем, кстати, что собственное имя Целана (Celan) — Анчеп (Ancel) — непроизносимо по-французски) — путь изгоя, чуткого к несамотождественности любого раздельно взятого языка, к неустранимости поствавилонской ситуации; оно служит к тому же и иллюстрацией тому, что перевод, переправа (тут скрывается Харон) — отнюдь не легкий таможенный шмон в вагонах означаемых при их переносе на новую колею означающих, а предприятие бесконечно рискованное — нескончаемое нарушение (и тем самым — утверждение) языковой девственности.
Но шагнем дальше — «Переведено с молчания» — обмолвился когда-то названием своей книги Жое Буске: поэзия Целана обязана оригинальностью своей — в смысле отсутствия истока — неоригинальности — таково одно из расхожих мнений, его стихи как бы переведены на немецкий…
(2) ДАТА, ОСТАТОК
«ПОЮЩИЙСЯ ОСТАТОК»
Всегда имеется — не остается — некий неформализуемый остаток (довесок?), чистой мысли неподвластный, но ею чуемый — и бесконечно поддающийся каждой ее попытке обладания; может быть, именно эту податливость, поддатливость — бесконечную, нескончаемую — на пути вопрошания пытался обойти Хайдеггер?
Этот остаток — чудится —
Увы, возможность задать этот вопрос питаема единственно невозможностью на него ответить. Здесь и теперь поддаются датированию, но ничто не выпевает лучше тот же безмерный остаток, стоящий вне даты, вне акта кремации, чем обрезанные слова самого Целана: «Никто не свидетель свидетелю».
И все же, каждая дата предполагает некоторую кофинальность… событий ли, дат…
— судного дня? И, как и имя, как и зола, немыслима без остатка.
Так напомним — не опустошая крипты — одну из оставшихся в остатке дат: Тодтнауберг, лето, 1967, не имевшая места попытка задать один-единственныО («я только спрошу» опять запускает в ход эсхатологию) — и, стало быть, последний — вопрос, поэт-еврей — великому отшельнику.
Почему философ вопрошания отверг саму возможность поэта вопросить?
(1) ОСТАТОК, СМЕРТЬ
Самоубийство Целана сродни безумию Гельдерлина или Арто и внятно тому, кто понимает опасность и риск поэзии («Ненависть (к) поэзии» — Батан), в которой опыт ищет себе путь сообщиться без сублимации в мысль — и запускает мысль, но лишь через посредство тайны. Слишком внятна поэту и неповторная смерть, чтобы остаться в остатке, — лишь явленное Бланшо зияние между умиранием и смертью вечно ускользает, куда? — никто не знает.
«Хвала тебе. Никто».
«Сам Бог имел лишь выбор между двумя кремационными печами.» (Деррида).
Рискованная опасность одного D — и безопасность, гарантированная D другому,
— не такой ли расклад выбрал после войны Хайдеггер — и Бланшо и Деррида, оба — внимательнейшие (по)читатели Хайдеггера, здесь молчат об этом (хотя в другом месте Бланшо подчеркивает огромную, рискну сказать — незаживающую, для него важность отказа великого философа от вопрошания в форме просьбы), и нам, кому, в нашем языке, ведомо, как короток путь от просить до простить, остается спрашивать себя, простимо ли то, чему нет прощения.
«Прости мне, что я тебя прощаю.» (Бланшо).
У нас нет выбора — мы должны выбирать.
"Я знаю, что есть другие пути — и короче. Но поэзия, она тоже — и не один раз — нас опережает. Забегает вперед нас.
Brûle nos étapes.