Donate
Prose

Исходящее от А

Осторожно, осторожно, кричал он. Полукруглый носок моей кремовой сандалии щекотал гравий, изучая пространство. Я шагал, как только что родившийся оленёнок Бэмби из мультика, неуклюже и громко, вот дурачок, заботливо думал тогда я. Его же кроссовки (вроде тех, что всегда носит дома — в городе эн — папа, но всё равно другие) были тихи и интеллигентны, и их шепелявое наречие (вместе с шёлковым бегом шин по негаснущим дорогам за шторой, вместе с перетолками кипячёной в сгнивающей петербуржской канализации) воспринималось мною как отдельный неведомый язык, который я был обречён не понять, но к музыке которого мне дозволялось прислушиваться. Сделав ещё один шаг в ничто, я поймал рукой что-то холодное, шершавое, некрашеное, и кровяной запах, исходящий от руки-ловца, вердиктом провозгласил: металл.

Высокие немногоэтажные здания, необычный их цвет, чёрная гнутая дверь с бородавками-кнопками, отсутствующее крыльцо, шаг — подъезд (знал ли я слово парадная?), две-три не ступеньки — ступени: окно от самого пола в обоссанный двор, направо — лестница. Третий этаж. Обитая чем-то мягким дверь с намелованным крестом (они были христианами, выпивали с сутанистами), квадратная прихожая, паркет — обувь можно не снимать; что-то холодное, большое, старое. Монструозно, на всю комнату раскинулся диван, под диваном — кошка. Мещанские статуэтки в шкафах, альбомы, ветошь. Тогда я никак не мог понять сюжета замутнённых фотографий, стоявших где-то за стеклом, развалившихся на столе. Сейчас уже я могу считать: изнанка ночи, раздражающая зрение в единицу дымка веселья, три парня (тебя я, конечно, опознавал) с переплетающимися руками, чересчур красными губами и взглядом забывших о времени. Отец твоей мамы (дедушка) запрещал ей приглашать домой подруг, и потому она, вырвавшаяся, урвавшая, познавшая (уехала в 15, родила в 22), следуя закону симметрии, позволяла тебе делать с квартиркой всё, что угодно.

Как писклявый пухляк (я в детстве), переводили дыхание качели. Холодно! замёрзнешь сейчас! и я пробую идти увереннее, даже бежать. Каррамба! (пиратское, детское: а на самом деле — осторожно!), и нога яркой болью празднует встречу с каруселью. Вот дурак, заботливо думал оленёнок. Я начинал злиться. До этого солнце просачивалось сквозь веки и теплило глаз красным, утробным светом; сейчас же защипались слёзы. Вслепую пытался я угадать будущее место появления твоего голоса. Как морской бой в декартовой системе координат: нелепо, невозможно. А смех твой воланчиком отскакивал от стен, перекидывался с дома на дом. Капитошка! Капитоошка!… кричал я, а он улетал, и мультик заканчивался, и каждый раз выключая телевизор, я плакал.

Я бы пристроил: дебелый, — но по смыслу слово это тебе, конечно, совсем не подходит. Просто оно мягкое, неприметное, редкое; вот и ты был редким. Белым-белым. Пока альбинос из мистического фильма тревожил меня по ночам (а днём я шарахался от белокурой девочки в садике: она драла всем волосы, вырывая клоками — меня спасала веселящая её песня «кукарача, кукарача, а я сизый таракан»), ты, такой же абсолютно снежный, был моим большущим другом. Серьёзно, будто на тебя свалился мешок муки: непорочное, детское, ангельское лицо. Даже с сигаретой ты выглядел невинно. Прекрасно помню тебя у окна: среднего роста, коротко стриженный, худой. Вполоборота. Контрастно выдавалась скула, и ещё когда ты лежал: например, на пляже, например, с шашлыками. Валяешься на белом песке, жуёшь чёрное мясо. Рядом волны. Ещё одна фотография в шкафу. Да, де-вальвация, де-номинация, де-фолт (не хмурь лоб, прошло де-вяностое де-тство): де-белый.

Но нужно же что-то делать! Дворик маленький, как отражение звезды в далёкой колодезной воде: спрятаться ему негде. То тут, то там вспыхивал голос; подул ветер, загибаясь и ухая в ушах. Я начинал дуться — как и все дети, я не очень любил проигрывать. В тот день, к тому же, мне было особенно обидно: недавно меня поцарапала кошка, тогда я завыл, но тётя успокоила: теперь ты настоящий пират. И вы знаете, я перестал плакать. Идиот, думал Бэмби. Но сегодня ранка тянула, щипала. Было неудобно и пусто участвовать в интересной, но чужой, невыигрываемой игре. Верно, ты заметил моё замешательство — голос стал раздаваться всё ближе. Вспышками фотоаппарата. Темнота. Мне кажется, что-то подобное переживают (ха) мертвецы: в комнате есть всё, все, но отсутствует свет.

В то время я болел пиратами: просматривал дурацкие фильмы, прыгал по кроватям. Запечатлела ли это плёнка? Тётя мне даже сделала «домик» на антресолях: не знаю, как это было связано с пиратством, но мне нравилась боль в маленьких обнажённых ступнях, когда я забирался туда по верёвочной лестнице. Ты, конечно, заметил моё увлечение. Ты в оба следил за своим младшим (опустим юродивое «двоюродным») братом. И однажды, когда родители с тётей ушли по делам, ты тоже пропал, а появился боцман Кук. Ох, как я был напуган, восторжен, рад! Ты наметил маршрут, даровал карту. Но ты её не сделал — сколдовал. Там были моря и океаны, корабли с бородачами (будто твои друзья) и солнцем палимые пальмы на белопесчаных островах. В углу же подожжённого тобою листа (нет, не фотобумага, нет, не подделка) — барочный компас. Может быть, что-то (совсем чуть-чуть) я придумал — много лет прошло. Цепко удержалось во всём этом потоке лишь воспоминание о рассыпанной шариковой ручкой по листу горстке сахара на окраине карты, и ещё твои печатные буквы: «зыбучие пески». Воронка дней. Оттуда, как расплавленные и лишние уже свечки на торте, торчали две руки.

Оторвав руку от поцарапанной щеки, я побежал. Боль исчезла, боли вообще не было — я о ней не думал. Я бегал по этому маленькому лоскуту, как бешеная пиратская обезьяна, хватал холодные шесты, занозил пальцы облезлым деревом. Не знаю, для кого строятся подобные городки — но уж точно не для детей. Гравий бешено вылетал из–под моих сандалий, как ядра из пушек. Я бежал и бежал, представляя себя карикатурным пиратом, и кричал — и не спотыкался. Прокуренная сном женщина бокалом выглянула во двор — казалось, её голова вот-вот перевесит и она выпадет из окна. Я помню — господи, я помню её лицо, блёклые брови и невыразимой глубины глаза. Волосы собраны кукушкой.

Тонкие ноги в нелепых серых спортивках и широкая полукуртка, жилетка сверху. На голове — капюшон. Ты был похож на зонтик, или колокол с длинным языком. Руки всегда в карманах. Силуэт. Скула. Ты, как и подобает морякам, вышел покурить. Понимал ли я тогда, что покурить? В подъезде (ну не помню я никакой парадной) — на вашем пролёте неросли цветы, вытягивая свои чахоточные листья-язычки. Как они не загнулись? На белом советском подоконнике (вставить бы ещё эпитет, словарный, дебелый, а то не знаю, как точнее описать, ничего особенного, но — всё детство) лежали две пачки сигарет: тётины и твои. На женских танцевала пьяная, пошловато-розовая арабеска. Когда-то я хотел взять одну — ну да, своровать, тихо, оглянувшись. Тогда я и подумать не мог, что сам когда-нибудь. Но я не взял, нет — хотя держал, оглядывался, сомневался. Представлял, о чём думаешь ты, когда куришь. Что было за окном? Что видел ты там, когда волнами — дым? Небо? Белёсые окна? Лицо женщины?

Да, я видел её. Я уже не скрывал, что подглядываю. Бегал уже не я, а взгляд — перепрыгивал, преследуя краплак твоей куртки. Поднимаешься по маленькой лестнице. Затаился на мостике. Я — за ним. Я уже точно знал, где он и как его поймать. А ты всё кричал (аккуратно! осторожно) и пытался помочь (холодно! холодно!). Сандалии запачкались, кое-где содралась замша. Гравий под ступнёй, принцесса на горошине. Я наслаждаюсь его ужасом. Веду рукой по шершавой деревяшке. Закрываю невинно глаза.

Я встречаю её на церковном крыльце, под золотом небесным. Господи, как давно мы не виделись. Господи, она не изменилась. Стала чуточку меньше — хоть в коробочку, а коробочку в стол. Как мне хочется, чтобы я мог сделать так, чтобы ты забыла. Чтобы не было чтобы. Большой нос, блестящие из глубины глазки. Как огоньки в колодце. Я обнимаю тебя. Я улыбаюсь, я, чёрт возьми, улыбаюсь, дурак. Входим. Стоя там, в темноте, под тёмными сводами (или как про это пишется?), не могу простить себе. Поняла ли она мою улыбку? Завывания, отпевания. Изучаю узоры под ногами — пошлое сочетание казённой, больничной какой-то плитки и мозаики. Окантовкой арабеска. Смотрю на тётю. Она хлопочет около чего-то длинного и горизонтального, в руках всё какие-то бумажки. Кого она только не просила в тот день подержать документы, будто это был обряд или ещё что. Над тётей — росписи. Зрение стало хуже, не разглядеть. Силуэты, вырезанные из тёмной бумаги. Чуть бликуют от свечей — из глянцевой бумаги. Чья фигура написана в углу, слева? Птица? Кукушка? Сколько ей жить оста

Ты бы мог спрыгнуть. Я тогда, конечно, не думал об этом, но ты бы мог спастись. Ты играл здесь ещё в те времена, когда, быть может, был чуть старше меня; ты знал этот двор вернее верного. Да, прыгнуть. Кроссовки, спортивки, жилетка. Запросто оттолкнуться, мягко — в гравий. Но он не сделал этого. Он (понимаю это только теперь) был в ответе за меня; да, в ответе — перед самим собой. Я был ребёнком, я же мог прыгнуть за ним, да с закрытыми глазами. Не взрослый и не ребёнок, он был между нами. Он мог играть, но не заигрываться. Ты мог, но не прыгнул. Я мысленно отпраздновал свою победу непредставляемой бутылкой пиратского рома. Теплее? Замёрзнешь сейчас? Холодно? Холодно.

Тётя заплакала только один раз — когда нужно было развязать ноги. В тот момент я как раз подошёл попрощаться, прикоснуться к белой марле. Ты в коробочке. Её запрячут глубоко-глубоко, и надпишут, чтобы не забыть. Как с документами: вот человек, вот бумажка. Я трепал эту сухую, будто кожа старухи, марлю, чтобы не касаться его. Я косил куда-то вбок, на свои ноги, только бы не смотреть на него. Я не прощался, я просил прощения: не мог глаз на тебя поднять (опустить то есть), заглянуть в твоё лицо. От слёз — как и после дождя — всё становится темнее, чётче. От слёз ты расплывался ещё больше. Я слеп. Я не мог. Сначала: белый кружок головы, сзади — тёмные образа. Теперь: белый кружок, сзади — зелено, живо. Все говорили: ни кровинки не осталось. Когда мне показывали какой-то холм (говорят, тут сражался сам чингисхан, говорят, много людей полегло), когда отвечал кому-то (да? но ведь до новгорода монголы не дошли), я боялся случайно уронить свой взгляд в коробку (туда). Сверху — солнце, солнце, солнце. Если бы ты открыл глаза, ты бы ослеп. Я щурился не от света — от тебя. Я прикрывался, закрывал глаза. Я снова играл с тобою в жмурки. Впервые говорил с тобой серьёзно — как страшно быть одному, в темноте, в пустоте. Как страшно лежать в чьей-то коробке и быть достанным, показанным, подаренным при удобном случае. Но сейчас темнота впервые спасала меня. Любая чернь, лишь бы не твоё ещё больше побелевшее лицо, бескровные губы, в инее ресницы. Скула, волной выскакивающая из гроба. Прикоснувшись к его ногам сначала с хозяйственностью, потом с растерянностью, тётя заплакала. Какой холодный! Кроссовки тебе, конечно, не надели.

Теплее, говоришь ты, теплее. Слава богу, тебе теплее. Мои пальцы касаются холодной твоей куртки. Я выиграл, я открываю глаза. Открыл ли я глаза? Наверное. Я посмотрел тебе в лицо — что ты чувствуешь: страх, радость, облегчение. Тебе тепло? Я посмотрел в твои глаза? Я не помню. Я ничего не помню. Твоё лицо поблёкло, его будто замазали белой краской. Его вообще не рисовали — один подмалёвок. Ни кровинки. Я могу восстановить его внешность по фотографии на кресте (копия теперь стоит в ряду с другими, подглядывает — из–за стекла шкафа), но я совсем не помню лица. Была ли скула? Была ли белёсость? Силуэт. Запомнилось другое: розовый танец арабески на сигарете. Лицо женщины в окне. Синие кроссовки. Картавость. Только лицо не разглядеть. Дымка. Фотография. Где-то (шкаф? стол?) маленький обрез зеленоватого снимка — прадедушка Яков: тётя назвала тебя в его честь, желая угодить матери (бабушке), которую она оставила на севере с папой, уехав сюда. Жертвоприношение. Прадедушка смотрит невинно (будто знает), он нелепо свалился с обрыва чуть не на тракторе, получается, тоже разбился — смешно? Всё расплывается. Губы? Красные, белые? Какой этаж? Волна смывает изгибы песка, созданные ею же самой. Дым, как в перемотке, всасывается обратно, в сигарету. Я не могу тебя вспомнить. Я тебя не помню. Сколько эпизодов осталось в памяти? Один? Три? На альбом пролилась краска, снимки испорчены. Голубые качели с красным затёртым сидением. Тёмная арка, пропахшая мочой. Этаж какой? Кошка, что меня поцарапала. Тётя читала мне книгу, мы — в кресле. Полукуртка, и совсем даже не кровавая. Сколько всего я придумал. На ощупь, как случайный обитатель. Что с этим делать? Ещё, ещё, сетчатка голодна. Из моего детства осталась одна только дверь — теперь с коммунальным объявлением в бликующем файле. Холодный прокуренный подъезд, на перекрашенном подоконнике — лишь одна пачка. Цветы выросли, и из–за них не виден двор. Окно мутное, белое, волнами грязное. Как давно его не мыли.

Звенят колокола. Бородачи выносят два гроба разбившихся, под ногами их вскипает гравий. Билибин из детства, мёртвая царевна и семь богатырей. Катафалк (обычный грузовик, на таком мне и диван привозили) обгонять нельзя; все медлят у церковной ограды. Крышку гроба давно закрыли, но я всё ещё не знаю, куда посмотреть. Спина тёти, волной — дым. Мне хочется её обнять, мне хочется сказать ей что-то — но как? что? Через месяц — звонок, как дела, ты знаешь, всё хуже и хуже, и подпрыгнул её голос. Как ты там? Перебираешь слова, приобретшие новый смысл: шоссе, встречка, карелия, мчс, документы, морг? Я медленно иду за ней. Костяшками барабаню по облезлым железякам. Я догоняю твою мать, и синий маляр — колоколом: осторожно, покрашено; покрашено, осторожно.

* * *

Из траектории детской
соткан московский каток.

Сейчас город есть климат и архитектура. По крайней мере, для меня. На шпили, антенны, островерхие крыши наматываются пунктиры маршрутов, ткётся воспоминание. Как на брезентовом рыночном навесе копится там вода в дождь, снег в зиму. Всё время следишь — не треснуло ли сукно.

Другое дело детство. Тогда город познавался через других, в силу естественных причин. Я не был дворовым ребёнком и не любил гулять: один ли, с друзьями. Поэтому мой пункт А — это Питер (уж точно не Петербург) с ним. По пути в папинопутёвочный Адлер с его пирамидальными тополями, круглыми камнями и хачапури, мы заезжали туда, жили у тёти и её сына. Он нянчился со мной, играл. Самые прочные мои детские воспоминания — оттуда. Некоторые — про него. Не сказал бы раньше, что Питер для меня — он. Было и другое (ну-ка?) запомнившееся (что именно?). Но какая же всё-таки злая ирония в том, что, наконец приехав в родной (детство — наша родина) город, затащив диван, придумав проект кухни, я узнаю, что он разбился. Я вижу оскал, и лик её невольно делается злым.

Люди всегда умирают неожиданно. Больно смотреть на вещи — не потому что он их больше не увидит, а потому что они без него теряют перспективу. За день до он занялся ремонтом — всё старое выкинул и повесил полку. Теперь всё так и останется. Недокрашенная стена в туалете, полувыкрасивая ванная. Полка. Больно глядеть на вещи, жалко их. Федорино горе.

Города умирают медленно. Не умирают — изменяются. То есть умирают — но твои города. Места, которые ты знал. Но понимаешь ты это всегда — вдруг. Как недобрый звонок, как вечернее сообщение. Пара неграмотных, безобразных, будто чёрными клавишами пропуски в улыбке, строк — и всё. Смерть наступает когда-то, но узнаём мы о ней в точный момент.

Да, я стал здесь жить, и город яснее ясного, грубее грубого показал мне, что детский мой Питер умер. Умерли безнадёжные граффити, тревожный запах мочи от спусков к реке, почти европейски заброшенный остров с облаками деревьев. Кривясь, пишу: Новая Голландия. Кривясь, пишу: реставрация, модернизация. Сколько ни кривись, не объяснишь, что это был распад, что это было отчаяние, пустота. Безвоздушность. Только ветер. Город посреди ничего, как в конце тарковского «Соляриса». Вообще ничего. Что тут поделать, если таким был мой детский Петербург? И за то, что здесь был мой детский… Понимал ли я это в детстве? Нет, конечно. Но ничего вообще не будет существовать, пока ты об этом не подумаешь. Воспоминания нет, пока ты его не раскрасишь. Осторожно, покрашено! Порой получается пошловато — но что делать? Проклинать я точно не собираюсь.

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About